Ерофеев В.В. Москва — Петушки

Оглавление


Уведомление автора

Первое издание „”, благо было в одном экземпляре, быстро разошлось. Я получил с тех пор много нареканий за главу „Серп и Молот — Карачарово”, и совершенно напрасно. Во вступлении к первому изданию я предупреждал всех девушек, что главу „Серп и Молот — Карачарово” следует пропустить, не читая, поскольку за фразой „и немедленно выпил” следует , что во всей этой главе нет ни единого цензурного слова, за исключением фразы „и немедленно выпил”. Добросовестным уведомлением этим я добился того, что все читатели, особенно девушки, сразу хватались за главу „Серп и Молот — Карачарово”, даже не читая предыдущих глав, даже не прочитав фразы „и немедленно выпил”. По этой причине я счёл необходимым во втором издании выкинуть из главы „Серп и Молот — Карачарово” всю бывшую там матерщину. Так будет лучше, потому что, во-первых, меня станут читать подряд, а во-вторых, не будут оскорблены.


, моему любимому первенцу,
посвящает автор эти трагические листы.

Москва. На пути к Курскому вокзалу

Все говорят: , . Ото всех я слышал про него, а сам ни разу не видел. Сколько раз уже (тысячу раз), напившись, или с похмелюги, проходил по Москве с севера на юг, с запада на восток, из конца в конец и как попало — и ни разу не видел Кремля.

Вот и вчера опять не увидел — а ведь целый вечер крутился вокруг тех мест, и не так чтоб очень пьян был: я как только вышел на , выпил для начала стакан зубровки, потому что по опыту знаю, что в качестве утреннего декохта люди ничего лучшего ещё не придумали.

Так. Стакан зубровки. А потом — на Каляевской — другой стакан, только уже не зубровки, а кориандровой. Один мой знакомый говорил, что кориандровая действует на человека антигуманно, то есть, укрепляя все члены, расслабляет душу. Со мной, почему-то, случилось наоборот, то есть, душа в высшей степени окрепла, а члены ослабели, но я согласен, что и это антигуманно. Поэтому там же, на Каляевской, я добавил ещё две кружки жигулёвского пива и из горлышка альб-де-дессерт.

Вы, конечно, спросите: а дальше, Веничка, а дальше — что ты пил? Да я и сам путём не знаю, что я пил. Помню — это я отчётливо помню — на улице Чехова я выпил два стакана охотничьей. Но ведь не мог я пересечь , ничего не выпив? Не мог. Значит, я ещё чего-то пил.

А потом я попал в центр, потому что это у меня всегда так: когда я ищу Кремль, я неизменно попадаю на . Мне ведь, собственно, и надо было идти на Курский вокзал, а не в центр, а я всё-таки пошёл в центр, чтобы на Кремль хоть раз посмотреть: всё равно ведь, думаю, никакого Кремля я не увижу, а попаду прямо на Курский вокзал.

Обидно мне теперь почти до слёз. Не потому, конечно, обидно, что к Курскому вокзалу я так вчера и не вышел (это чепуха: не вышел вчера — выйду сегодня). И уж, конечно, не потому, что проснулся утром в чьём-то неведомом подъезде (оказывается, сел я вчера на ступеньку в подъезде, по счёту снизу сороковую, прижал к сердцу чемоданчик — и так и уснул). Нет, не потому мне обидно. Обидно вот почему: я только что подсчитал, что с улицы Чехова и до этого подъезда я выпил ещё на шесть рублей — а что и где я пил? И в какой последовательности? Во благо ли себе я пил или во зло? Никто этого не знает, и никогда теперь не узнает. Не знаем же мы вот до сих пор: или же наоборот?

Что это за подъезд? Я до сих пор не имею понятия; но так и надо. Всё так. Всё на свете должно происходить медленно и неправильно, чтобы не сумел загородиться человек, чтобы человек был грустен и растерян.

Я вышел на воздух, когда уже рассвело. Все знают — все, кто в беспамятстве попадал в подъезд, а на рассвете выходил из него — все знают, какую тяжесть в сердце пронёс я по этим сорока ступеням чужого подъезда и какую тяжесть вынес я на воздух.

Ничего, ничего, — сказал я сам себе, — ничего. Вон — аптека, видишь? А вон — этот пидор в коричневой куртке скребёт тротуар. Это ты тоже видишь. Ну, вот и успокойся. Всё идёт как следует. Если хочешь идти налево, Веничка, иди налево, я тебя не принуждаю ни к чему. Если хочешь идти направо — иди направо.

Я пошёл направо, чуть покачиваясь от холода и от горя, да, от холода и от горя. О, эта утренняя ноша в сердце! О, иллюзорность бедствия! О, непоправимость! Чего в ней больше, в этой ноше, которую ещё никто не назвал по имени? Чего в ней больше: паралича или тошноты? Истощения нервов или смертной тоски где-то неподалёку от сердца? А если всего этого поровну, то в этом во всём чего же, всё-таки, больше: столбняка или лихорадки?

Ничего, ничего, — сказал я сам себе, — закройся от ветра и потихоньку иди. И дыши так редко, редко. Так дыши, чтобы за коленки не задевали. И куда-нибудь, да иди. Всё равно, куда. Если даже ты пойдёшь налево — попадёшь на Курский вокзал, если прямо — всё равно на Курский вокзал, если направо — всё равно на Курский вокзал. Поэтому иди направо, чтобы уж наверняка туда попасть.

О, тщета! О, эфемерность! О, самое бессильное и позорное время в жизни моего народа — время от рассвета до открытия магазинов! Сколько лишних седин оно вплело во всех нас, в бездомных и тоскующих шатенов. Иди, Веничка, иди.

Москва. Площадь Курского вокзала

Ну, вот, я же знал, что говорил: пойдёшь направо — обязательно попадёшь на Курский вокзал. Скучно тебе было в этих проулках, Веничка, захотел ты суеты — вот и получай свою суету…

— Да брось ты, — отмахнулся я сам от себя, — разве суета мне твоя нужна? Люди разве твои нужны? Вот ведь искупитель даже, и даже маме своей родной — и то говорил: „Что мне до тебя?” — а уж тем более мне — что мне до этих суетящихся и постылых?

Я лучше прислонюсь к колонне и зажмурюсь, чтобы не так тошнило…

— Конечно, Веничка, конечно, — кто-то запел в высоте так тихо-тихо, так ласково-ласково, — зажмурься, чтобы не так тошнило.

О! Узнаю! Узнаю! Это опять они!

господни! Это вы опять?”

— Ну, конечно, мы, — и опять так ласково!…

„А знаете что, ангелы?” — спросил я, тоже тихо-тихо.

— Что? — ответили ангелы.

„Тяжело мне…”

— Да мы знаем, что тяжело, — пропели ангелы, — а ты походи, походи, легче будет. А через полчаса магазин откроется: водка там с девяти, правда, а красненького сразу дадут…

„Красненького?”

— Красненького, — нараспев повторили ангелы господни.

„Холодненького?”

— Холодненького, конечно…

О, как я стал взволнован!…

„Вы говорите: походи, походи, легче будет. Да ведь и ходить-то не хочется. Вы же сами знаете, каково в моём состоянии ходить!”

Помолчали на это ангелы. А потом опять запели:

— А ты вот чего: ты зайди в ресторан вокзальный. Там вчера вечером херес был. Не могли же выпить за вечер весь херес!…

„Да, да, да. Я пойду. Я сейчас пойду, узнаю. Спасибо вам, ангелы…”

И они так тихо-тихо пропели:

— На здоровье, Веня

А потом так ласково-ласково:

— Не стоит…

Какие они милые!… Ну, что ж… Идти, так идти. И как хорошо, что я вчера гостинцев купил — не ехать же в без гостинцев. В Петушки без гостинцев никак нельзя. Это ангелы мне напомнили о гостинцах, потому что те, для кого они куплены, сами напоминают ангелов. Хорошо, что купил… А когда ты их вчера купил? Вспомни… Иди и вспоминай…

Я пошёл через площадь — вернее, не пошёл, а повлёкся. Два или три раза я останавливался и застывал на месте — чтобы унять в себе дурноту. Ведь в человеке не одна только физическая сторона; в нём и духовная сторона есть, и есть — больше того — есть сторона мистическая, сверхдуховная сторона. Так вот, я каждую минуту ждал, что меня посреди площади начнёт тошнить со всех трёх сторон. И опять останавливался и застывал. Так когда же вчера ты купил свои гостинцы? После охотничьей? Нет. После охотничьей мне было не до гостинцев. Между первым и вторым стаканом охотничьей? Тоже нет. Между ними была пауза в тридцать секунд, а я не сверхчеловек, чтобы в тридцать секунд что-нибудь успеть. Да сверхчеловек и свалился бы после первого стакана охотничьей, так и не выпив второго… Так, когда же? Боже милостивый, сколько в мире тайн! Непроницаемая завеса тайн! До кориандровой или между пивом и альб-де-дессертом?

Москва. Ресторан Курского вокзала

Нет, только не между пивом и альб-де-дессертом, там уж решительно не было никакой паузы. А вот до кориандровой — это очень может быть. Скорее, даже так: орехи я купил до кориандровой, а уж конфеты — после. А может быть и наоборот: выпив кориандровой, я…

— Спиртного ничего нет, — сказал вышибала. И оглядел меня всего как дохлую птичку или грязный лютик.

„Нет ничего спиртного!”

Я, хоть весь и сжался от отчаяния, но, всё-таки, сумел промямлить, что пришёл вовсе не за этим. Мало ли зачем я пришёл? Может быть, мой экспресс на Пермь по какой-то причине не хочет идти на Пермь, и вот я сюда пришёл: съесть бефстроганов и послушать или что-нибудь из „Цырюльника”.

Чемоданчик я, всё-таки, взял с собой и, как давеча в подъезде, прижал его к сердцу в ожидании заказа.

Нет ничего спиртного! Царица небесная! Ведь если верить ангелам, здесь не переводился херес. А теперь — только музыка, да и музыка-то с какими-то пёсьими модуляциями. Это ведь и в самом деле Иван Козловский поёт, я сразу узнал, мерзее этого голоса нет. Все голоса у всех певцов одинаково мерзкие, но мерзкие у каждого по своему. Я поэтому их легко на слух различаю… Ну, конечно, Иван Козловский… „О-о-о, чаша моих прэ-э-эдков… О-о-о, дай мне наглядеться на тебя при свете звё-о-о-озд ночных…” — ну, конечно, Иван Козловский… „О-о-о, для чего тобой я околдо-о-ован… Не отверга-а-ай…

— Будете чего-нибудь заказывать?

— А у вас чего — только музыка?

— Почему „только музыка”? Бефстроганов есть, пирожное. Вымя…

Опять подступила тошнота.

— А херес?

— А хересу нет.

— Интересно. Вымя есть, а хересу нет!

— Оч-ч-чень интересно. Да. Хересу нет. А вымя — есть.

И меня оставили. Я, чтобы не очень тошнило, принялся рассматривать люстру над головой…

Хорошая люстра. Но уж слишком тяжёлая. Если она сейчас сорвётся и упадёт кому-нибудь на голову — будет страшно больно… Да нет, наверное, даже и не больно: пока она срывается и летит, ты, ничего не подозревая, пьёшь, например, херес. А как она до тебя долетела — тебя уже нет в живых. Тяжёлая это мысль: …ты сидишь, а на тебя сверху — люстра. Очень тяжёлая мысль…

Да нет, почему тяжёлая?… Если ты, положим, пьёшь херес, если ты уже похмелился — не такая уж тяжёлая это мысль… Но вот если ты сидишь с перепою и ещё не успел похмелиться, а хересу тебе не дают — вот это уже тяжело… Очень гнетущая мысль. Мысль, которая не всякому под силу, особенно с перепою.

А ты бы согласился, если бы тебе предложили такое: мы тебе, мол, принесём сейчас 800 граммов хереса, а за это мы у тебя над головой отцепим люстру и…

— Ну, как, надумали? Будете брать что-нибудь?

— Хересу, пожалуйста. 800 граммов.

— Да ты уж хорош, как видно! Сказано же тебе русским языком: нет у нас хереса!

— Ну… Я подожду… Когда будет…

— Жди-жди… Дождёшься!… Будет тебе сейчас херес!

И опять меня оставили. Я вслед этой женщине посмотрел с отвращением. В особенности на белые чулки безо всякого шва; шов бы меня смирил, может быть, разгрузил бы душу и совесть…

Отчего они все так грубы? А? И грубы-то ведь, подчёркнуто грубы в те самые мгновения, когда нельзя быть грубым, когда у человека с похмелья все нервы навыпуск, когда он малодушен и тих! Почему так?! О, если бы весь мир, если бы каждый в мире был бы, как я сейчас, тих и боязлив, и был бы так же ни в чём не уверен: ни в себе, ни в серьёзности своего места под небом — как хорошо было бы! Никаких энтузиастов, никаких подвигов, никакой одержимости! — Всеобщее малодушие. Я согласился бы жить на земле целую вечность, если бы мне прежде показали уголок, где не всегда есть место подвигам. „Всеобщее малодушие” — да ведь где это спасение ото всех бед, эта панацея, этот предикат величайшего совершенства! А что касается деятельного склада натуры…

— Кому здесь херес?!

Надо мной — две женщины и один мужчина, все трое в белом. Я поднял глаза на них — о, сколько, должно быть, в моих глазах сейчас всякого безобразия и смутности — я это понял по ним, по их глазам, потому что в их глазах отразилась эта смутность и это безобразие… Я весь как-то сник и растерял душу.

— Да ведь я… Почти и не прошу. Ну, и пусть, что хересу нет, я подожду, я так…

— Это как, то есть, „так”?… Чего это вы „подождёте”?!

— Да почти ничего… Я ведь просто еду в Петушки, к любимой девушке (Ха-ха! К „любимой девушке”!) — гостинцев вот купил…

Они, палачи, ждали, что я ещё скажу.

— Я ведь… из Сибири, я сирота… А просто, чтобы не так тошнило… Хереса хочу.

Зря я это опять про херес, зря! Он их сразу взорвал. Все трое подхватили меня под руки и через весь зал — о, боль такого позора! — через весь зал провели меня и вытолкнули на воздух. Следом за мной чемоданчик с гостинцами — тоже вытолкнули.

Опять на воздух. О, пустопорожность! О, звериный оскал бытия!

Москва. К поезду через магазин

Что было потом — от ресторана до магазина и от магазина до поезда — человеческий язык не повернётся выразить. Я тоже не берусь. А если за это возьмутся ангелы — они просто расплачутся, а сказать от слёз ничего не сумеют.

Давайте лучше так — давайте почтим минутой молчания два этих смертных часа. Помни, Веничка, об этих часах. В самые восторженные, в самые искромётные дни своей жизни — помни о них. В минуты блаженства и упоений — не забывай о них. Это не должно повториться. Я обращаюсь ко всем родным и близким, ко всем людям доброй воли, я обращаюсь ко всем, чьё сердце открыто для поэзии и сострадания:

„Оставьте ваши занятия. Остановитесь вместе со мной, и почтим минутой молчания то, что невыразимо. Если есть у вас под рукой какой-нибудь завалящий гудок — нажмите на этот гудок.”

Так. Я тоже останавливаюсь. Ровно минуту, смутно глядя в вокзальные часы, я стою как столб посреди площади Курского вокзала. Волосы мои то развеваются на ветру, то дыбом встают, то развеваются снова. Такси обтекают меня со всех четырёх сторон. Люди — тоже, и смотрят так дико: думают, наверное, — изваять его вот так, в назидание народам древности, или не изваять?

И нарушает эту тишину лишь сиплый женский бас, льющийся ниоткуда:

„Внимание! В 8 часов 16 минут из четвёртого тупика отправится поезд до Петушков. Остановки: Серп и Молот, Чухлинка, Реутово, Железнодорожная. Далее по всем пунктам, кроме Есино.”.

А я продолжаю стоять.

„Повторяю! В 8 часов 16 минут из четвёртого тупика отправится поезд до Петушков. Остановки: Серп и Молот, Чухлинка, Реутово, Железнодорожная. Далее по всем пунктам, кроме Есино.”

Ну, вот и всё. Минута истекла. Теперь вы все, конечно, набрасываетесь на меня с вопросами: „Ведь ты из магазина, Веничка?”.

— Да, — говорю я вам — из магазина. — А сам продолжаю идти в направлении перрона, склонив голову влево.

— Твой чемоданчик теперь тяжёлый? Да? А в сердце поёт свирель? Ведь правда?

— Ну, это как сказать! — Говорю я, склонив голову вправо.

— Чемоданчик, точно, очень тяжёлый. А насчёт свирели говорить ещё рано…

— Так что же, Веничка, что же ты, всё-таки, купил? Нам страшно интересно!

Да ведь я понимаю, что интересно. Сейчас, сейчас перечислю: во-первых, две бутылки кубанской по два шестьдесят две каждая, итого пять двадцать четыре. Дальше: две четвертинки российской, по рупь шестьдесят четыре, итого пять двадцать четыре плюс три двадцать восемь. Восемь рублей пятьдесят две копейки. И ещё какое-то красное. Сейчас вспомню. Да — розовое крепкое за рупь тридцать семь.

— Так-так-так, — говорите вы, — а общий итог? Ведь всё это страшно интересно…

Сейчас я вам скажу общий итог.

— Общий итог — девять рублей восемьдесят девять копеек, — говорю я, вступив на перрон. — Но ведь это не совсем общий итог. Я ведь купил ещё два бутерброда, чтобы не сблевать.

— Ты хотел сказать, Веничка: „Чтобы не стошнило?”.

Нет, что я сказал, то сказал. Первую дозу я не могу без закуски, потому что могу сблевать. А вот уж вторую и третью могу пить всухую, потому что стошнить, может, и стошнит, но уже ни за что не сблюю. И так вплоть до девятой. А там опять понадобится бутерброд.

— Зачем? Опять стошнит?

— Да нет, стошнить-то уже ни за что не стошнит, а вот сблевать — сблюю.

Вы все, конечно, на это качаете головами. Я даже вижу — отсюда, с мокрого перрона, — как все вы, рассеянные по моей земле, качаете головами и берётесь иронизировать:

— Как это сложно, Веничка, как это тонко!

— Ещё бы!

— Какая чёткость мышления! И это — всё?! И это — всё, что тебе нужно, чтобы быть счастливым? И больше — ничего?

— Ну, как, то есть, — ничего? — говорю я, входя в вагон. — было б у меня побольше денег, я взял бы ещё пива и пару портвейнов, но ведь…

Тут уж вы совсем принимаетесь стонать.

— О-о-о-о, Веничка! О-о-о, примитив!

Ну, так что же? Пусть примитив — говорю. И на этом перестаю с вами разговаривать. „Пусть примитив!” а на вопросы ваши я больше не отвечаю. Я лучше сяду, к сердцу прижму чемоданчик и буду в окошко смотреть. Вот так. „Пусть примитив!” А вы всё пристаёте:

— Ты чего? Обиделся?

— Да, нет, — отвечаю.

— Ты не обижайся, мы тебе добра хотим. Только зачем ты, дурак, всё к сердцу чемодан прижимаешь? Потому что водка там, что ли?

Тут уж я совсем обижаюсь: да, при чём тут водка?

„Граждане пассажиры, наш поезд следует до станции Петушки. Остановки: Серп и Молот, Чухлинка, Реутово, Железнодорожная, далее по всем пунктам, кроме Есино.”

В самом деле, при чём тут водка? Далась вам эта водка! Да я и в ресторане, если хотите, прижимал его к сердцу, а водки там не было. И в подъезде, если помните, тоже прижимал, а водкой там и не пахло!… Если уж вы хотите всё знать — я вам всё расскажу, погодите только. Вот похмелюсь только на Серпе и Молоте и…

Москва — Серп и Молот

И тогда всё, всё расскажу. Потерпите. Ведь я-то терплю! Ну, конечно, все они считают меня дурным человеком. По утрам и с перепою я сам о себе такого же мнения. Но ведь нельзя же доверять мнению человека, который не успел похмелиться! Зато по вечерам — какие во мне бездны! — Если, конечно, хорошо набраться за день — какие бездны во мне по вечерам!

Но — пусть. Пусть я дурной человек. Я вообще замечаю: если человеку по утрам бывает скверно, а вечером он полон замыслов, и грёз, и усилий — он очень дурной, этот человек. Утром плохо, вечером хорошо — верный признак дурного человека. Вот уж если наоборот — если по утрам человек бодрится и весь в надеждах, а к вечеру его одолевает изнеможение — это уж точно человек дрянь, деляга и посредственность. Гадок мне этот человек. Не знаю, как вам, а мне гадок.

Конечно, бывают и такие, кому одинаково любо и утром, и вечером, и восходу они рады, и заходу тоже рады — так это уж просто мерзавцы, о них и говорить-то противно. Ну, уж, а если кому одинаково скверно — и утром, и вечером, — тут уж я не знаю, что и сказать, это уж конченый подонок и мудозвон. Потому что магазины у нас работают до девяти, а — тот даже до одиннадцати, и если ты не подонок, ты всегда сумеешь к вечеру подняться до чего-нибудь, до какой-нибудь пустяшной бездны…

Итак, что же я имею?

Я вынул из чемоданчика всё, что имею, и всё ощупал: от бутерброда до розового крепкого за рупь тридцать семь. Ощупал — и вдруг затомился я весь и поблёк… Господь, вот ты видишь, чем я обладаю. Но разве это мне нужно? Разве по этому тоскует моя душа? Вот, что дали мне люди взамен того, по чему тоскует душа! А если б они мне дали того, разве нуждался бы я в этом? Смотри, господи, вот: розовое крепкое за рупь тридцать семь…

И весь в синих молниях, господь мне ответил:

— А для чего нужны стигматы святой Терезе? Они ведь ей тоже не нужны. Но они ей желанны.

— Вот-вот! — отвечал я в восторге, — Вот и мне, и мне тоже — желанно мне это, но ничуть не нужно!

„Ну, раз желанно, Веничка, так и пей”, — тихо подумал я, но всё медлил. Скажет мне господь ещё что-нибудь или не скажет?

Господь молчал.

Ну, хорошо. Я взял четвертинку и вышел в тамбур. Так. Мой дух томился в заключении четыре с половиной часа, теперь я выпущу его погулять. Есть стакан и есть бутерброд, чтобы не стошнило. И есть душа, пока ещё чуть приоткрытая для впечатлений бытия. Раздели со мной трапезу, господи!

Серп и Молот — Карачарово

И немедленно выпил

Карачарово — Чухлинка

А выпив — сами видите, как долго я морщился и сдерживал тошноту, как долго я чертыхался и сквернословил. Не то пять минут, не то семь минут, не то целую вечность — так и метался в четырёх стенах, ухватив себя за горло, и умолял бога моего не обижать меня.

И до самого Карачарова, от Серпа и Молота до Карачарова мой бог не мог расслышать мою мольбу, — выпитый стакан то клубился где-то между чревом и пищеводом, то взметался вверх, то снова опадал. Это было как Везувий, Геркуланум и Помпея, как первомайский салют в столице моей страны. И я страдал и молился.

И вот только у Карачарова мой бог расслышал и внял. Всё улеглось и притихло. А уж если у меня что-нибудь притихнет и уляжется, так это бесповоротно. Будьте уверены. Я уважаю природу, было бы некрасиво возвращать природе её дары… Да.

Я кое-как пригладил волосы и вернулся в вагон. Публика посмотрела на меня почти безучастно, круглыми и как-будто ничем не занятыми глазами…

Мне это нравится. Мне нравится, что у народа моей страны глаза такие пустые и выпуклые. Это вселяет в меня чувство законной гордости. Можно себе представить, какие глаза там. Где всё продаётся, и всё покупается:

…Глубоко спрятанные, притаившиеся, хищные и перепуганные глаза… Девальвация, безработица, пауперизм… Смотрят исподлобья, с неутихающей заботой и мукой — вот какие глаза в мире чистогана…

Зато у моего народа — какие глаза! Они постоянно навыкате, но — никакого напряжения в них. Полное отсутствие всякого смысла — но зато какая мощь! (Какая духовная мощь!) Эти глаза не продадут. Ничего не продадут и ничего не купят. Что бы ни случилось с моей страной, , в годину любых испытаний и бедствий — эти глаза не сморгнут. Им всё божья роса…

Мне нравится мой народ. Я счастлив, что родился и возмужал под взглядами этих глаз. Плохо только вот что: вдруг да они заметили, что я сейчас там на площадке выделывал?… Кувыркался из угла в угол, как великий трагик , с рукою на горле, как будто меня что душило?

Ну, да впрочем, пусть. Если кто и видел — пусть. Может, я там что репетировал? Да… В самом деле. Может, я играл бессмертную драму „”? Играл в одиночку и сразу во всех ролях? Я, например, изменил себе, своим убеждениям: вернее, я стал подозревать себя в измене самому себе и своим убеждениям; я себе нашептал про себя — о, такое нашептал! — И вот я, возлюбивший себя за муки, как самого себя, — я принялся себя душить. Схватил себя за горло и душу. Да мало ли что я там делал?…

Вон — справа, у окошка — сидят двое. Один такой тупой-тупой и в телогрейке. А другой такой умный-умный и в коверкотовом пальто. И пожалуйста — никого не стыдятся — наливают и пьют. Не выбегают в тамбур и не заламывают рук. Тупой-тупой выпьет, крякнет и говорит: „А! Хорошо пошла, курва!”, а умный-умный выпьет и говорит: „Транс-цен-ден-тально!” — и таким праздничным голосом! Тупой-тупой закусывает и говорит: „Заку-уска у нас сегодня — блеск! Закуска типа „Я вас умоляю”!”, а умный-умный жуёт и говорит: „Да-а-а… Транс-цен-ден-тально!”.

Поразительно! Я вошёл в вагон и сижу, страдаю от мысли, за кого меня приняли — мавра или не мавра? Плохо обо мне подумали, хорошо ли? А эти пьют горячо и открыто, как венцы творения, пьют с сознанием собственного превосходства над миром… „Закуска типа „Я вас умоляю”!”

…Я, похмеляясь утром, прячусь от неба и земли, потому что это интимнее всякой интимности!… До работы пью — прячусь. Во время работы пью — прячусь… А эти! „Транс-цен-ден-тально!”

Мне очень вредит моя деликатность, она исковеркала мне мою юность, моё детство и отрочество… Скорее, так: скорее, это не деликатность, а просто я безгранично расширил сферу интимного — сколько раз это губило меня…

Вот сейчас я вам расскажу. Помню, лет десять назад я поселился в Орехово-Зуеве. К тому времени, как я поселился, в моей комнате уже жило четверо, я стал у них пятым. Мы жили душа в душу, и ссор не было никаких. Если кто-нибудь хотел пить портвейн, он вставал и говорил: „Ребята, я хочу пить портвейн.”. А все говорили: „Хорошо. Пей портвейн. Мы тоже будем с тобой пить портвейн.”. Если кого-нибудь тянуло на пиво, всех тоже тянуло на пиво.

Прекрасно. Но вдруг я стал замечать, что эти четверо как-то отстраняют меня от себя, как-то шепчутся, на меня глядя, смотрят за мной, если я куда пойду. Странно мне было это и даже чуть тревожно. И на их физиономиях я читал ту же озабоченность и будто даже страх… „В чём дело? — терзался я, — отчего это так?”

И вот — наступил вечер, когда я понял, в чём дело, и отчего это так. Я, помнится, в этот день даже и не вставал с постели: я выпил пива и затосковал. Просто: лежал и тосковал.

И вижу: все четверо потихоньку меня обсаживают — двое сели на стулья у изголовья, а двое — в ногах. И смотрят мне в глаза, смотрят с упрёком, смотрят с ожесточением людей, не могущих постигнуть какую-то заключённую во мне тайну… Не иначе, как что-то случилось…

— Послушай-ка, — сказали они, — ты это брось.

— Что „брось”?… — я изумился и чуть привстал.

— Брось считать, что ты выше других… Что мы мелкая сошка, а ты Каин и Манфред

— Да с чего вы взяли!…

— А вот с того и взяли. Ты пиво сегодня пил?

Чухлинка — Кусково

— Пил.

— Много пил?

— Много.

— Ну, так вставай и иди.

— Да куда „иди”?

— Будто не знаешь! Получается так — мы мелкие козявки и подлецы, а ты Каин и Манфред…

— Позвольте, — говорю — я этого не утверждал…

— Нет, утверждал. Как ты поселился к нам — ты каждый день это утверждаешь. Не словом, но делом. Даже не делом, а отсутствием этого дела. Ты негативно это утверждаешь…

— Да какого „дела”? Каким „отсутствием”? — я уж от изумления совсем глаза распахнул…

— Да известно, какого дела. До ветру ты не ходишь — вот что. Мы сразу почувствовали: что-то неладно. С тех пор, как ты поселился, мы никто ни разу не видели, чтобы ты в туалет пошёл. Ну, ладно — по большой нужде, ещё ладно! Но ведь ни разу даже по малой… Даже по малой!

И всё это было сказано без улыбки, тоном до смерти оскорблённым.

— Нет, ребята, вы меня неправильно поняли…

— Нет, мы тебя правильно поняли…

— Да нет же, не поняли. Не могу же я, как вы: встать с постели, сказать во всеуслышание: „Ну, ребята, я …ать пошёл!” Или „Ну, ребята, я …ать пошёл!” не могу же я так…

— Да почему же ты не можешь! Мы — можем, а ты — не можешь! Выходит, ты лучше нас! Мы грязные животные, а ты как лилея!…

— Да нет же… Как бы это вам объяснить…

— Нам нечего объяснять… Нам всё ясно.

— Да вы послушайте… Поймите же… В этом мире есть вещи…

— Мы не хуже тебя знаем, какие есть вещи, а каких вещей нет…

И я никак не мог их ни в чём убедить. Они своими угрюмыми взглядами пронзали мне душу… Я начал сдаваться.

— Ну, конечно, я тоже могу… Я тоже мог бы…

— Вот-вот. Значит, ты — можешь, как мы. А мы, как ты, — не можем. Ты, конечно, всё можешь, а мы ничего не можем. Ты Манфред, ты Каин, а мы, как плевки у тебя под ногами…

— Да нет, нет, — тут уж я совсем запутался. — в этом мире есть вещи… Есть такие сферы… Нельзя же так просто: встать и пойти. Потому что самоограничение, что-ли?… Есть такая заповедность стыда, со времён … И потом — клятва на Воробьёвых горах… И после этого встать и сказать: „Ну, ребята…” — как-то оскорбительно… Ведь если у кого щепетильное сердце…

Они, все четверо, глядели на меня уничтожающе. Я пожал плечами и безнадёжно затих.

— Ты это брось про Ивана Тургенева. Говори, да не заговаривайся. Сами читали. А ты лучше вот что скажи: ты пиво сегодня пил?

— Пил.

— Сколько кружек?

— Две больших и одну маленькую.

— Ну, так вставай и иди. Чтобы мы все видели, что ты пошёл. Не унижай нас и не мучь. Вставай и иди.

Ну, что ж, я встал и пошёл. Не для того, чтобы облегчить себя. Для того, чтобы их облегчить. А когда вернулся, один из них мне сказал: „С такими позорными взглядами ты вечно будешь одиноким и несчастным.”.

Да. И он был совершенно прав. Я знаю многие замыслы бога, но для чего он вложил в меня столько целомудрия, я до сих пор так и не знаю. А это целомудрие — самое смешное! — Это целомудрие толковалось так навыворот, что мне отказывали даже в самой элементарной воспитанности.

Например, в Павлово-Посаде. Меня подводят к дамам и представляют так:

— А вот это тот самый знаменитый Веничка Ерофеев. Он знаменит очень многим. Но больше всего, конечно, тем знаменит, что за всю свою жизнь ни разу не пукнул…

— Как! Ни разу! — Удивляются дамы и во все глаза меня рассматривают. — Ни ра-зу!

Я, конечно, начинаю конфузиться. Я не могу при дамах не конфузиться. Я говорю:

— Ну, как, то есть, ни разу! Иногда… Всё-таки…

— Как! — ещё больше удивляются дамы. — Ерофеев — и… Странно подумать!… „Иногда всё-таки!”

Я от этого окончательно теряюсь и говорю примерно так:

— Ну… А что в этом такого… Я же… Это ведь — пукнуть — это ведь так ноуменально… Ничего в этом феноменального нет — в том, чтобы пукнуть

— Вы только подумайте! — Обалдевают дамы.

А потом трезвонят по всей петуши́нской ветке: „Он всё это делает вслух и говорит, что это не плохо он делает! Что это он делает хорошо!”.

Ну, вот видите. И так всю жизнь. Всю жизнь довлеет надо мной этот кошмар — кошмар, заключающийся в том, что понимают тебя не превратно, нет — „превратно” бы ещё ничего! — Но именно строго наоборот, то есть, совершенно по-свински, то есть, антиномично.

Я многое мог бы рассказать по этому предмету, но если я буду рассказывать всё — я растяну до самых Петушков. А лучше я не буду рассказывать всё, а только один-единственный случай, потому что он самый свежий: о том, как меня неделю назад сняли с бригадирского поста за „внедрение порочной системы индивидуальных графиков”. Всё наше московское управление сотрясается от ужаса, стоит им вспомнить об этих графиках. А чего же тут ужасного, казалось бы!…

Да! Где это мы сейчас едем?…

Кусково! Мы чешем без остановки через Кусково! По такому случаю следовало бы мне ещё раз выпить, но уж я лучше сначала вам расскажу,

Кусково — Новогиреево

А уж потом выпью.

Итак. Неделю назад меня скинули с бригадирства, а пять недель тому назад — назначили. За четыре недели, сами понимаете, крутых перемен не введёшь, да я и не вводил никаких крутых перемен, а если кому показалось, что и вводил, так и попёрли меня всё-таки не за крутые перемены.

Дело началось проще. До меня наш производственный процесс выглядел следующим образом: с утра мы садились и играли в сику, на деньги (вы умеете играть в сику?). Так. Потом вставали, разматывали барабан с кабелем, и кабель укладывали под землю. А потом — известное дело: садились, и каждый по-своему убивал свой досуг, ведь всё-таки у каждого своя мечта и свой темперамент. Один — вермут пил, другой, кто попроще, — одеколонСвежесть”, а кто с претензией — пил коньяк в международном аэропорту Шереметьево. И ложились спать.

А наутро так: сначала садились и пили вермут. Потом вставали и вчерашний кабель вытаскивали из-под земли и выбрасывали, потому что он уже весь мокрый был, конечно. А потом — что же? — Потом садились играть в сику, на деньги. Так и ложились спать, не доиграв.

Рано утром уже будили друг-друга: „Лёха! Вставай в сику играть!” „Стасик, вставай доигрывать вчерашнюю сику!” Вставали, доигрывали в сику. А потом — ни свет, ни заря, ни „Свежести” не попив, ни вермуту, хватали барабан с кабелем и начинали его разматывать, чтоб он до завтра отмок и пришёл в негодность. А уж потом — каждый за свой досуг, потому что у каждого свои идеалы. И так всё с начала.

Став бригадиром, я упростил этот процесс до мыслимого предела. Теперь мы делали вот как: один день играли в сику, другой — пили вермут, на третий день опять в сику, на четвёртый — опять вермут. А тот, кто с интеллектом — тот и вовсе пропал в аэропорту Шереметьево: сидел и коньяк пил. Барабана мы, конечно, и пальцем не трогали, — да если бы я и предложил тронуть, они все рассмеялись бы, как боги, а потом били бы меня кулаками по лицу, ну, а потом разошлись бы: кто в сику играть, на деньги, кто вермут пить, а кто „Свежесть”.

И до времени всё шло превосходно. Мы им туда раз в месяц посылали соцобязательства, а они нам жалованье два раза в месяц. Мы, например, пишем: по случаю предстоящего столетия обязуемся покончить с производственным травматизмом. Или так: по случаю славного столетия добьёмся того, чтобы каждый шестой обучался заочно в высшем учебном заведении. А уж какой там травматизм и заведения, если мы за сикой белого света не видим, и нас всего пятеро!

О, свобода и равенство! О, братство и иждивенчество! О, сладость неподотчётности! О, блаженнейшее время в жизни моего народа — время от открытия и до закрытия магазинов!

Отбросив стыд и дальние заботы, мы жили исключительно духовной жизнью. Я расширял им кругозор по мере сил, и им очень нравилось, когда я им его расширял: особенно, что касается Израиля и арабов. Тут они были в совершенном восторге: в восторге от Израиля, в восторге от арабов, и от Голанских высот в особенности. А Абба Эбан и Моше Даян с языка у них не сходили. Приходят они утром с блядок, например, и один у другого спрашивает: „Ну, как? Нинка из 13-ой комнаты даян эбан?” а тот отвечает с самодовольною усмешкою: „Куда ж она, падла, денется? Конечно, даян!”

А потом (слушайте), а потом, когда они узнали, , я дал им почитать „”, поэму . Там в центре поэмы, если, конечно, отбросить в сторону все эти благоуханные плечи и неозарённые туманы и розовые башни в дымных ризах, там в центре поэмы лирический персонаж, уволенный с работы за пьянку, блядки и прогулы. Я сказал им: „Очень своевременная книга, — сказал, — вы прочтёте её с большой пользой для себя.”. Что ж? Они прочли. Но, вопреки всему, она сказалась на них удручающе: во всех магазинах враз пропала вся „Свежесть”. Непонятно почему, но сика была забыта, вермут был забыт, международный аэропорт Шереметьево был забыт, — и восторжествовала „Свежесть”, все пили только „Свежесть”.

О, беззаботность! О, птицы небесные, не собирающие в житницы! О, краше соломона одетые полевые лилии! — Они выпили всю „Свежесть” от станции Долгопрудная до международного аэропорта Шереметьево!

И вот тут-то меня озарило: да ты просто бестолочь, Веничка, ты круглый дурак; вспомни, ты читал у какого-то мудреца, что господь бог заботится только о судьбе принцев, предоставляя о судьбе народов заботиться принцам. А ведь ты бригадир и, стало быть, „маленький принц”. Где же твоя забота о судьбе твоих народов? Да смотрел ли ты в души этих паразитов, в потёмки душ этих паразитов? Диалектика сердца этих четверых мудаков — известна ли тебе? Если б была известна, тебе было б понятнее, что общего у „Соловьиного сада” со „Свежестью”, и почему „Соловьиный сад” не сумел ужиться ни с сикой, ни с вермутом, тогда как с ними прекрасно уживались и Моше Даян и Абба Эбан!…

И вот тогда-то я ввёл свои пресловутые „индивидуальные графики”, за которые меня, наконец-то, и попёрли…

Новогиреево — Реутово

Сказать ли вам, что это были за графики? Ну, это очень просто: на веленевой бумаге чёрной тушью рисуются две оси — одна ось горизонтальная, другая вертикальная. На горизонтальной откладываются последовательно все рабочие дни истекшего месяца, а на вертикальной — количество выпитых граммов в перерасчёте на чистый алкоголь. Учитывалось, конечно, только выпитое на производстве и до него, поскольку выпитое вечером — величина для всех более или менее постоянная и для серьёзного исследователя не может представить интереса.

Итак, по истечении месяца рабочий подходит ко мне с отчётом: в такой-то день выпито того-то и столько-то, в другой — столько-то и того-то. А я, чёрной тушью и на веленевой бумаге, изображаю всё это красивою диаграммою. Вот, полюбуйтесь, например, это линия комсомольца Виктора Тотошкина:

Индивидуальный график комсомольца Тотошкина Виктора.

А это — Алексей Блиндяев, член КПСС с 1936 г., потрёпанный старый хрен:

Индивидуальный график Блиндяева Алексея, члена КПСС с 1936г.

А вот уж это — ваш покорный слуга, экс-бригадир монтажников ПТУС-а, автор поэмы „Москва — Петушки”:

Индивидуальный график Ерофеева Венедикта, экс-бригадира монтажников ПТУС-а, автора поэмы „Москва — Петушки”.

Ведь правда, интересные линии? Даже для самого поверхностного взгляда — интересные? У одного — , Тироль, бакинские промыслы или даже верх кремлёвской стены, которую я, впрочем, никогда не видел.

У другого: предрассветный бриз на реке Кама, тихий всплеск и бисер фонарной ряби. У третьего — биение гордого сердца, и . И всё это — если видеть только внешнюю форму линии.

А тому, кто пытлив (ну, мне, например) эти линии выбалтывали всё, что только можно выболтать о человеке и о человеческом сердце: все его качества, от сексуальных до деловых, все его ущербы, деловые и сексуальные. И степень его уравновешенности, и способность к предательству, и все тайны подсознательного, если только были эти тайны.

Душу каждого мудака я рассматривал теперь со вниманием, пристально и в упор. Но не очень долго рассматривал; в один злосчастный день у меня с рабочего стола исчезли все мои диаграммы. Оказалось, эта старая шпала, Алексей Блиндяев, член КПСС с 1936г, в тот день отсылал в управление наше новое соцобязательство, где все мы клялись по случаю предстоящего столетия быть в быту такими же, как на производстве, — и, сдуру или спьяну, он в тот же конверт вложил и мои индивидуальные графики.

Я, как только заметил пропажу, выпил и схватился за голову. А там, в управлении, тоже — получили пакет, схватились за голову, выпили и в тот же день выехали на москвиче в расположение нашего участка. Что они обнаружили, вломившись к нам в контору? Они ничего не обнаружили, кроме Лёхи и Стасика: Лёха дремал на полу, свернувшись клубочком, а Стасик блевал. В четверть часа всё было решено: моя звезда, вспыхнувшая на четыре недели, закатилась. Распятие совершилось — ровно через тридцать дней после вознесения. Один только месяц — от моего до моей . Короче, они меня разжаловали, и на моё место назначили Алексея Блиндяева, этого дряхлого придурка, члена КПСС с 1936г. А он, тут же после назначения, проснулся на своём полу, попросил у них рупь — они ему рупь не дали. Стасик перестал блевать и тоже попросил рупь — они и ему не дали. Попили красного вина, сели в свой москвич и уехали обратно.

И вот — я торжественно объявляю: до конца моих дней я не предприму ничего, чтобы повторить мой печальный опыт возвышения. Я остаюсь внизу и снизу плюю на всю вашу общественную лестницу. Да. На каждую ступеньку лестницы — по плевку. Чтоб по ней подыматься, надо быть , надо быть пидорасом, выкованным из чистой стали с головы до пят. А я — не такой.

Как бы то ни было — меня попёрли. Меня, вдумчивого принца-аналитика, любовно перебиравшего души своих людей, меня — снизу — сочли штрейкбрехером и коллаборационистом, а сверху — лоботрясом с неуравновешенной психикой. Низы не хотели меня видеть, а верхи не могли без смеха обо мне говорить. „Верхи не могли, а низы не хотели.” Что это предвещает, знатоки истинной философии истории? Совершенно верно: в ближайший же аванс меня будут пиздить по законам добра и красоты, а ближайший аванс — послезавтра, а значит, послезавтра меня измудохают.

— Фффу!

— Кто сказал „фффу”? Это вы, ангелы, сказали „фффу!”?

— Да, это мы сказали. Фффу, Веня, как ты ругаешься!

— Да как же, посудите сами, как не ругаться! Весь этот житейский вздор так надломил меня, что я с того самого дня не просыхаю. Я и до этого, не сказать, чтоб очень просыхал, но, во всяком случае, я хоть запоминал, что я пью и в какой последовательности, а теперь и этого не могу упомнить… У меня всё полосами, всё в жизни как-то полосами: то не пью неделю подряд, то пью потом сорок дней, потом опять четыре дня не пью, а потом опять шесть месяцев пью без единого роздыха… Вот и теперь…

— Мы понимаем, мы всё понимаем. Тебя оскорбили, и твоё прекрасное сердце…

— Да, да, в тот день моё прекрасное сердце целых полчаса боролось с рассудком. Как в трагедиях Пьера Корнеля, поэта-лауреата: долг борется с сердечным влечением. Только у меня наоборот: сердечное влечение боролось с рассудком и долгом. Сердце мне говорило: „Тебя обидели, тебя сравняли с говном. Поди, Веничка, и напейся. Встань и поди напейся, как сука.”. Так говорило моё прекрасное сердце. А мой рассудок? — Он брюзжал и упорствовал: „Ты не встанешь, Ерофеев, ты никуда не пойдёшь и ни капли не выпьешь.”. А сердце на это: „Ну, ладно, Веничка, ладно. Много пить не надо, не надо напиваться, как сука, а выпей четыреста граммов и завязывай.”. „Никаких грамм! — отчеканивал рассудок. — если уж без этого нельзя, поди и выпей три кружки пива; а о граммах своих, Ерофеев, и помнить забудь.” А сердце заныло: „Ну, хоть двести грамм. Ну…”.

Реутово — Никольское

„Ну, хоть сто пятьдесят…” И тогда рассудок: „Ну, хорошо, Веня, — сказал, — хорошо, выпей сто пятьдесят, только никуда не ходи, сиди дома.”.

Что ж вы думаете? Я выпил сто пятьдесят и усидел дома? Ха-ха. Я с этого дня пил по тысяче пятьсот каждый день, чтобы усидеть дома, и всё-таки не усидел. Потому что на шестой день размок уже настолько, что исчезла грань между рассудком и сердцем, и оба в голос мне затвердили: „Поезжай, поезжай в Петушки! В Петушках — твоё спасение и радость твоя, поезжай.”.

„Петушки — это место, где не умолкают птицы, ни днём, ни ночью, где ни зимой, ни летом не отцветает жасмин. Первородный грех — может, он и был — там никого не тяготит. Там даже у тех, кто не просыхает по неделям, взгляд бездонен и ясен…”

„Там каждую пятницу, ровно в одиннадцать, на вокзальном перроне меня встречает эта девушка с глазами белого цвета — белого, переходящего в белёсый — эта любимейшая из потаскух, эта белобрысая дьяволица. А сегодня пятница, и меньше, чем через два часа, будет ровно одиннадцать, и будет она, и будет вокзальный перрон, и этот белёсый взгляд, в котором нет ни совести, ни стыда. Поезжайте со мной — о, вы такое увидите!…”

„Да и что я оставил — там, откуда уехал и еду? Пару дохлых портянок и казённые брюки, плоскогубцы и рашпиль, аванс и накладные расходы — вот что оставил! А что впереди? Что в Петушках, на перроне? — А на перроне рыжие ресницы, опущенные ниц, и колыхание форм, и коса от затылка до попы. А после перрона — зверобой и портвейн, блаженства и корчи, восторги и судороги. Царица небесная, как далеко ещё до Петушков!”

„А там, за Петушками, где сливаются небо и земля, и волчица воет на звёзды, — там совсем другое, но то же самое: там, в дымных и вшивых хоромах, неизвестный этой белёсой, распускается мой младенец, самый пухлый и самый кроткий из всех младенцев. Он знает букву „ю” и за это ждёт от меня орехов. Кому из вас в три года была знакома буква „ю”? Никому; вы и теперь-то её толком не знаете. А вот он — знает, и никакой за это награды не ждёт, кроме стакана орехов.”

„Помолитесь, ангелы, за меня. Да будет светел мой путь, да не преткнусь о камень, да увижу город, по которому столько томился. А пока — вы уж простите меня — пока присмотрите за моим чемоданчиком, я на десять минут отлучусь. Мне нужно выпить кубанской, чтобы не угасить порыва.”

И вот — я снова встал и через половину вагона прошёл на площадку.

И пил уже не так, как пил у Карачарова, нет, теперь я пил без тошноты и без бутерброда, из горлышка, запрокинув голову, как пианист, и с сознанием величия того, что ещё только начинается и чему предстоит быть.

Никольское — Салтыковская

„Не в радость обратятся тебе эти тринадцать глотков”, — подумал я, делая тринадцатый глоток.

„Ты ведь знаешь и сам, что вторая по счёту утренняя доза, если её пить из горлышка, омрачает душу — пусть ненадолго, только до третьей дозы, выпитой из стакана — но, всё-таки, омрачает. Тебе ли этого не знать?”

„Ну, пусть. Пусть светел твой сегодняшний день. Пусть твоё завтра будет ещё светлее. Но почему же смущаются ангелы, чуть только ты заговоришь о радостях на петушинском перроне и после?”

„Что ж они думают? Что меня там никто не встретит? Или поезд провалится под откос? Или в Купавне высадят контролёры? Или где-нибудь у 105-го километра я задремлю от вина, и меня, сонного, удавят, как мальчика? Или зарежут, как девочку? Почему же ангелы смущаются и молчат? Моё завтра светло. Да. Наше завтра светлее, чем наше вчера и наше сегодня. Но кто поручится, что наше послезавтра не будет хуже нашего позавчера?”

„Вот-вот! Ты хорошо это, Веничка, сказал. Наше завтра и так далее. Очень складно и умно ты это сказал, ты редко говоришь так складно и умно.”

„И вообще, мозгов в тебе не очень много. Тебе ли, опять же, этого не знать? Смирись, Веничка, хотя бы на том, что твоя душа вместительнее ума твоего. Да и зачем тебе ум, если у тебя есть совесть и сверх того ещё и вкус? Совесть и вкус — это уж так много, что мозги становятся прямо излишними.”

„А когда ты в первый раз заметил, Веничка, что ты дурак?”

„А вот когда. Когда я услышал, одновременно, сразу два полярных упрёка: и в скучности, и в легкомыслии. Потому что если человек умён и скучен, он не опустится до легкомыслия. А если он легкомыслен да умён — он скучным быть себе не позволит. А вот я, рохля, как-то сумел сочетать.”

„И сказать, почему? Потому что я болен душой, но не подаю и вида. Потому что, с тех пор, как помню себя, я только и делаю, что симулирую душевное здоровье, каждый миг, и на это расходую все (все без остатка) и умственные, и физические, и какие угодно силы. Вот, оттого и скушен. Всё, о чём вы говорите, всё, что повседневно вас занимает, — мне бесконечно посторонне. Да. А о том, что меня занимает, — об этом никогда и никому не скажу ни слова. Может, из боязни прослыть стебанутым, может, ещё отчего, но всё-таки — ни слова.”

„Помню, ещё очень давно, когда при мне заводили речь или спор о каком-нибудь вздоре, я говорил: „Э! И хочется это вам толковать об этом вздоре!”, а мне удивлялись и говорили: „Какой же это вздор? Если и это вздор, то что же тогда не вздор?”, а я говорил: „О, не знаю, не знаю! Но есть.”.”

„Я не утверждаю, что теперь — мне — истина уже известна, или что я вплотную к ней подошёл. Вовсе нет. Но я уже на такое расстояние к ней подошёл, с которого её удобнее всего рассмотреть.”

„И я смотрю и вижу, и поэтому скорбен. И я не верю, чтобы кто-нибудь ещё из вас таскал в себе это горчайшее месиво — из чего это месиво, сказать затруднительно, да вы всё равно не поймёте, но больше всего в нём „скорби” и „страха”. Назовём хоть так. Вот: „скорби” и „страха” больше всего, и ещё немоты. И каждый день, с утра, „моё прекрасное сердце” источает этот настой и купается в нём до вечера. У других, я знаю, у других это случается, если кто-нибудь вдруг умрёт, если самое необходимое существо на свете вдруг умрёт. Но у меня-то ведь это вечно! — хоть это-то поймите!”

„Как же не быть мне скушным и как не пить кубанскую? Я это право заслужил. Я знаю лучше, чем вы, что „” — не фикция, пущенная в оборот старыми литераторами, потому что я сам ношу её в себе и знаю, что это такое, и не хочу этого скрывать. Надо привыкнуть смело, в глаза людям, говорить о своих достоинствах. Кому же, как не нам самим, знать, до какой степени мы хороши?”

„К примеру: вы видели „? Ну, конечно, видели. Так вот, если бы у неё, у этой оцепеневшей княгини или боярыни, какая-нибудь кошка уронила бы в эту минуту на пол что-нибудь такое — ну, фиал из — или, положим, разорвала бы в клочки какой-нибудь немыслимой цены — что ж она? Стала бы суматошиться и плескать руками? Никогда бы не стала, потому что всё это для неё вздор, потому что на день или на три, но теперь она „выше всяких пеньюаров и кошек и всякого севра”!”

„Ну, так как же? Скушна эта княгиня? Она невозможно скушна и ещё бы не была скушна! Она легкомысленна? В высшей степени легкомысленна!”

„Вот так и я. Теперь вы поняли, отчего я грустнее всех забулдыг? Отчего я легковеснее всех идиотов, но и мрачнее всякого дерьма? Отчего я и дурак, и демон, и пустомеля разом?”

„Вот и прекрасно, что вы всё поняли. Выпьем за понимание — весь этот остаток кубанской, из горлышка, и немедленно выпьем.”

„Смотрите, как это делается!”

Салтыковская — Кучино

Остаток кубанской ещё вздымался совсем недалеко от горла, и поэтому, когда мне сказали с небес:

— Зачем ты всё допил, Веня? Это слишком много…

Я от удушья едва сумел им ответить:

— Во всей земле… Во всей земле, от самой Москвы до самых Петушков — нет ничего такого, что было бы для меня слишком многим… И чего вам бояться за меня, небесные ангелы?…

— Мы боимся, что ты опять…

— Что я опять начну выражаться? О, нет, нет, я просто не знал, что вы постоянно со мной, я и раньше не стал бы… Я с каждой минутой всё счастливей… И если теперь начну сквернословить, то как-нибудь счастливо… Как в стихах у германских поэтов: „Я покажу вам радугу!” или „Идите к жемчугам!” и не больше того… Какие вы глупые-глупые!…

— Нет, мы не глупые, мы просто боимся, что ты опять не доедешь…

— До чего не доеду?!… До них, до Петушков — не доеду? До неё не доеду? До моей бесстыжей царицы с глазами, как облака?… Какие смешные вы…

— Нет, мы не смешные, мы боимся, что ты до него не доедешь, и он останется без орехов…

— Ну, что вы, что вы! Пока я жив… Что вы! В прошлую пятницу — верно, в прошлую пятницу она не пустила меня к нему поехать… Я раскис, ангелы, в прошлую пятницу, я на белый живот её загляделся, круглый, как небо и земля… Но сегодня — доеду, если только не подохну, убитый роком… Вернее нет, сегодня я не доеду, сегодня я буду у ней, я буду с утра пастись между лилиями, а вот уж завтра…

— Бедный мальчик… — вздохнули ангелы.

— „Бедный мальчик”? Почему это „бедный”? А вы скажите, ангелы, вы будете со мной до самых Петушков? Да? Вы не отлетите?

— О, нет, до самых Петушков мы не можем… Мы отлетим, как только ты улыбнёшься… Ты ещё ни разу сегодня не улыбнулся… Как только улыбнёшься в первый раз, мы отлетим… И уже будем покойны за тебя…

— И там, на перроне, встретите меня, да?

— Да, там мы тебя встретим…

Прелестные существа эти ангелы! Только почему это „бедный мальчик”? Он нисколько не бедный. Младенец, знающий букву „ю” как свои пять пальцев, младенец, любящий отца как самого себя — разве нуждается в жалости?

Ну, допустим, он болен был в позапрошлую пятницу, и все там были за него в тревоге… Но ведь он тут же пошёл на поправку — как только меня увидел!… Да, да… Боже милостивый, сделай так, чтобы с ним ничего не случилось и ничего никогда не случалось!…

Сделай так, господи, чтобы он, если даже и упал бы с крыльца или печки, не сломал бы ни руки своей, ни ноги. Если нож или бритва попадутся ему на глаза — пусть он ими не играет, найди ему другие игрушки, господь. Если мать его затопит печку — он очень любит, когда его мать затопляет печку — оттащи его в сторону, если сможешь. Мне больно подумать, что он обожжётся… А если и заболеет — пусть, как только меня увидит, пусть сразу идёт на поправку…

Да, да, когда я в прошлый раз приехал, мне сказали: он спит. Мне сказали: он болен и лежит в жару. Я пил лимонную у его кроватки, и меня оставили с ним одного. Он и в самом деле был в жару, и даже ямка на щеке была вся в жару, и было диковинно, что вот у такого ничтожества ещё может быть жар…

Я выпил три стакана лимонной, прежде чем он проснулся и посмотрел на меня, и на четвёртый стакан у меня в руке. Я долго тогда беседовал с ним, я говорил:

— Ты… Знаешь что, мальчик? Ты не умирай… Ты сам подумай (ведь ты уже рисуешь буквы, значит, можешь думать сам): очень глупо умереть, зная одну только букву „ю” и ничего больше не зная… Ты хоть сам понимаешь, что это глупо?…

— Понимаю, отец…

И как он это сказал! И всё, что они говорят — вечно живущие ангелы и умирающие дети — всё это так значительно, что я слова их пишу длинными курсивами, а всё, что мы говорим — махонькими буковками, потому что это более или менее чепуха.

„Понимаю, отец!”

— Ты ещё встанешь, мальчик, и будешь снова плясать под мою „поросячью фарандэлу” — помнишь? Когда тебе было два года, ты под неё плясал. Музыка отца и слова его же. „Та-та-кие милые, смешные чер-тенят-ки цапали-царапали-кусали мне жи-во-тик…” а ты, подпёршись одной рукой, а другой платочком размахивая, прыгал, как крошечный дурак… „С фе-вра-ля до августа я хныкала и вякала, на ис-хо-де августа ножки про-тяну-ла…”

— Ты любишь отца, мальчик?

— Очень люблю…

— Ну, вот и не умирай… Когда ты не умрёшь и поправишься, ты мне снова чего-нибудь спляшешь… Только нет, мы фарандэлу плясать не будем. Там есть слова, не идущие к делу… „На ис-хо-де ав-густа ножки протянула…” — Это не годится. Гораздо лучше вот что: „Раз-два-туфли-одень-ка-как-ти-бе-не-стыдно-спать?”… У меня особые причины любить эту гнусность.

Я допил свой четвёртый стакан и разволновался:

— Когда тебя нет, мальчик, я совсем одинок… Ты понимаешь?… Ты бегал в лесу этим летом, да?… И наверное, помнишь, какие там сосны?… Вот и я, как сосна… Она такая длинная-длинная и одинокая-одинокая-одинокая, вот и я тоже… Она, как я, — смотрит только в небо, а что у неё под ногами — не видит и видеть не хочет… Она такая зелёная и вечно будет зелёная, пока не рухнет. Вот и я — пока не рухну, вечно буду зелёным…

— Зелёным, — отозвался младенец.

— Или вот, например, одуванчик. Он всё колышется и облетает от ветра, и грустно на него глядеть… Вот и я: разве я не облетаю? Разве не противно глядеть, как я целыми днями всё облетаю да облетаю?…

— Противно, — повторил за мной младенец и блаженно заулыбался…

Вот и я теперь: вспоминаю его „противно” и улыбаюсь, тоже блаженно. И вижу: мне издали кивают ангелы — и отлетают от меня, как обещали.

Кучино — Железнодорожная

Но сначала всё-таки к ней. Сначала — к ней! Увидеть её на перроне, с косой от попы до затылка, и от волнения зардеться, и вспыхнуть, и напиться в лёжку, и пастись, пастись между лилиями — ровно столько, чтобы до смерти изнемочь!

Принеси запястья, ожерелья, шёлк и бархат, жемчуг и алмазы, я хочу одеться королевой, потому что мой король вернулся!

Эта девушка — вовсе не девушка! Эта искусительница — не девушка, а баллада ля бемоль мажор! Эта женщина, эта рыжая стервоза — не женщина, а волхвование! Вы спросите: да где ты, Веничка, её откопал, и откуда она взялась, эта рыжая сука? И может ли в Петушках быть что-нибудь путное?

„Может!” — говорю я вам, и говорю так громко, что вздрагивают и Москва, и Петушки. В Москве — нет, в Москве не может быть, а в Петушках — может! Ну, так что же, что „сука”? Зато какая гармоническая сука! А если вам интересно, где и как я её откопал, если интересно — слушайте, бесстыдники, я вам всё расскажу.

В Петушках, как я уже вам говорил, жасмин не отцветает и птичье пение не молкнет. Вот и в этот день, ровно двенадцать недель тому назад, были птички и был жасмин. А ещё был день рождения непонятно у кого. И ещё — была бездна всякого спиртного: не то десять бутылок, не то двенадцать бутылок, не то двадцать пять. И было всё, чего может пожелать человек, выпивший столько спиртного: то есть, решительно всё, от разливного пива до бутылочного. А ещё — спросите вы? А ещё что было?

А ещё — было два мужичка, и были три косеющих твари, одна пьянее другой, и дым коромыслом, и ахинея. Больше, как будто, ничего не было.

И я разбавлял и пил, разбавлял „российскую” „жигулёвским” пивом и глядел на этих „троих” и что-то в них прозревал. Что именно я прозревал в них, не могу сказать, а поэтому разбавлял и пил, и от этого ещё острее прозревал.

Но вот ответное прозрение — я только в одной из них ощутил, только в одной! О, рыжие ресницы, длиннее чем волосы на ваших головах! О, невинные бельмы! О, эта белизна, переходящая в белёсость! О, колдовские и голубиные крылья!…

— Так это вы: Ерофеев? — И чуть подалась ко мне, и сомкнула ресницы и разомкнула…

— Ну, конечно! Ещё бы не я!

(О, гармоническая! Как она догадалась?)

— Я одну вещицу вашу читала. И знаете: я бы никогда не подумала, что на полсотне страниц можно столько нанести околесицы. Это выше человеческих сил!

— Так ли уж выше! — Я, польщённый, разбавил и выпил. — Если хотите, я нанесу ещё больше! Ещё выше нанесу!…

Вот — с этого всё началось. То есть, началось беспамятство: три часа провала. Что я пил? О чём говорил? В какой пропорции разбавлял? Может, этого провала и не было бы, если б я пил не разбавляя. Но — как бы то ни было — я очнулся часа через три, и вот в каком положении я очнулся: я сижу за столом, разбавляю и пью. И кроме нас двоих — никого. И она — рядом, смеётся надо мною, как благодатное дитя. Я подумал: „Неслыханная! Это — женщина, у которой до сегодняшнего дня грудь стискивали только предчувствия. Это — женщина, у которой никто до меня даже пульса не щупал. О, блаженный зуд в душе и повсюду!”

А она взяла — и выпила ещё сто грамм. Стоя выпила, откинув голову, как пианистка. А выпив, всё из себя выдохнула, всё, что в ней было святого — всё выдохнула. А потом изогнулась, как падла, и начала волнообразные движения бёдрами — и всё это с такою пластикою, что я не мог глядеть на неё без содрогания…

Вы, конечно, спросите, вы бессовестные, спросите: „Так что же, Веничка? Она ……?”. Ну, что вам ответить? Ну, конечно, она ……! Ещё бы она не ……! Она мне прямо сказала: „Я хочу, чтобы ты меня властно обнял правою рукою!” Ха-ха. „Властно” и „правою рукою”?! — А я уже так набрался, что не только властно обнять, а хочу потрогать её туловище — и не могу, всё промахиваюсь мимо туловища…

— Что ж! Играй крутыми боками! — Подумал я, разбавив и выпив. — Играй, обольстительница! Играй, Клеопатра! Играй, пышнотелая блядь, истомившая сердце поэта! Всё, что есть у меня, всё, что, может быть, есть — всё швыряю сегодня на белый алтарь !

Так думал я. А она смеялась. А она — подошла к столу и выпила залпом ещё сто пятьдесят, ибо она была совершенна, а совершенству нет предела…

Железнодорожная — Чёрное

Выпила — и сбросила с себя что-то лишнее. „Если она сбросит, — подумал я, — если она, следом за этим лишним, сбросит и исподнее — содрогнётся земля и камни возопиют.”

А она сказала: „Ну, как, Веничка, хорошо у меня?”… А я, раздавленнный желанием, ждал греха, задыхаясь. Я сказал ей: „Ровно тридцать лет я живу на свете… Но ещё ни разу не видел, чтобы у кого-нибудь так хорошо…!”.

Что же мне теперь? Быть ли мне вкрадчиво-нежным? Быть ли мне пленительно-грубым? Чёрт его знает, я никогда не понимаю толком, в какое мгновение как обратиться с захмелевшей… До этого — сказать ли вам? — до этого я их плохо знал, и захмелевших, и трезвых. Я стремился за ними мыслью, но как только устремлялся — сердце останавливалось в испуге. Помыслы — были, но не было намерений. Когда же являлись намерения — помыслы исчезали, и хотя я устремлялся за ними сердцем, в испуге останавливалась мысль.

Я был противоречив. С одной стороны, мне нравилось, что у них есть талия, а у нас нет никакой талии, это будило во мне — как бы это назвать? — „негу”, что ли? — Ну, да, это будило во мне негу. Но с другой стороны, ведь они зарезали перочинным ножиком, а Марат был неподкупен, и резать его не следовало. Это уже убивало всякую негу. С одной стороны, мне, как , нравилась в них слабость, то есть, вот они вынуждены мочиться, приседая на корточки, это мне нравилось, это наполняло меня — ну, чем это меня наполняло? Негой, что ли? Ну, да, это наполняло меня негой. Но, с другой стороны, они ведь и ! Это снова убивало негу: приседать — приседай, но зачем в из нагана стрелять? И было бы смешно после этого говорить о неге… Но я отвлёкся.

Итак, каким же мне быть теперь? Быть грозным или быть пленительным?

Она сама — сама сделала за меня свой выбор, запрокинувшись и погладив меня по щеке своею лодыжкою. В этом было что-то от поощрения и от игры, и от лёгкой пощёчины. И от воздушного поцелуя — тоже что-то было. И потом — эта мутная, эта сучья белизна в глазах, белее, чем бред и седьмое небо! И как небо и земля — живот. Как только я увидел его, я чуть не зарыдал от волнения, я весь задымился и весь задрожал. И всё смешалось: и розы, и лилии, и в мелких завитках — весь — влажный и содрогающийся вход в , и беспамятство, и рыжие ресницы. О, всхлипывание этих недр! О, бесстыжие бельмы! О, блудница с глазами, как облака! О, сладостный пуп!

Всё смешалось, чтобы только начаться, чтобы каждую пятницу повторяться снова и не выходить из сердца и головы. И знаю: и сегодня будет то же, тот же хмель и то же душегубство… Вы мне скажете: так что же ты, Веничка, ты думаешь, ты один у неё такой душегуб?

А какое мне дело! А вам — тем более! Пусть даже и неверна. Старость и верность накладывают на рожу морщины, а я не хочу, например, чтобы у неё на роже были морщины. Пусть и неверна, не совсем, конечно, „пусть”, но всё-таки пусть. Зато она вся соткана из неги и ароматов. Её не лапать и не бить по ебалу — её вдыхать надо. Я как-то попробовал сосчитать все её сокровенные изгибы, и не мог сосчитать — дошёл до двадцати семи и так забалдел от истомы, что выпил зубровки и бросил счёт, не окончив.

Но красивее всего у неё предплечья, конечно. В особенности, когда она поводит ими и восторженно смеётся и говорит: „Эх, Ерофеев, мудила ты грешный!”. О, дьяволица! Разве можно такую не вдыхать?

Случалось, конечно, случалось, что и она была ядовитой, но это всё вздор, это всё в целях самообороны и чего-то там такого женского — я в этом мало понимаю. Во всяком случае, когда я её раскусил до конца, яду совсем не оказалось, там была малина со сливками. В одну из пятниц, например, когда я совсем был тёпленький от зубровки, я ей сказал:

— Давай, давай, всю нашу жизнь будем вместе! Я увезу тебя в Лобню, я облеку тебя в пурпур и кручёный , я подработаю на телефонных коробках, а ты будешь обонять что-нибудь — лилии, допустим, будешь обонять. Поедем!

А она — молча протянула мне шиш. Я в истоме поднёс его к своим ноздрям, вдохнул и заплакал:

— Но почему? — Заклинаю — ответь — почему???

Вот тогда-то она и разрыдалась и обвисла на шее:

— Умалишённый! Ты ведь сам знаешь, почему! Сам — знаешь, почему, угорелый!

И после того — почти каждую пятницу повторялось одно и то же: и эти слёзы, и эти фиги. Но сегодня — сегодня что-то решится, потому что сегодняшняя пятница — тринадцатая по счёту. И всё ближе к Петушкам, царица небесная!…

Чёрное — Купавна

Я заходил по тамбуру в страшном волнении и всё курил, курил…

— И ты говоришь после этого, что ты одинок и непонят? Ты, у которого столько в душе и столько за душой! Ты, у которого такая в Петушках и такой за Петушками!… Одинок?…

— Нет, нет, уже не одинок, уже понят, уже двенадцать недель, как понят. Всё минувшее миновалось. Вот, помню, когда мне стукнуло двадцать лет — тогда я был невозможно одинок. И день рождения был уныл. Пришёл ко мне Юрий Петрович, пришла Нина Васильевна, принесли мне бутылку столичной и банку овощных голубцов — и таким одиноким, таким невозможно одиноким показался я сам себе от этих голубцов, от этой столичной — что, не желая плакать, заплакал…

А когда стукнуло тридцать, минувшей осенью? А когда стукнуло тридцать — день был уныл, как день двадцатилетия. Пришёл ко мне Боря с какой-то , пришли Вадя с Лидой, Лёдик с Володей. И принесли мне — что принесли? — Две бутылки столичной и две банки фаршированных томатов. И такое отчаяние, такая мука мной овладели от этих томатов, что хотел я заплакать — и уже не мог…

Значит ли это, что за десять лет я стал менее одиноким? Нет, не значит. Тогда значит ли это, что я огрубел душою за десять лет? И ожесточился сердцем? Тоже — не значит. Скорее, даже наоборот; но заплакать всё-таки не заплакал…

Почему? Я, пожалуй, смогу вам это объяснить, если найду для этого какую-нибудь аналогию в мире прекрасного. Допустим, так: если тихий человек выпьет семьсот пятьдесят, он сделается буйным и радостным. А если он добавит ещё семьсот? — Будет ли он ещё буйнее и радостнее? Нет, он опять будет тих. Со стороны покажется даже, что он протрезвел. Но значит ли это, что он протрезвел? Ничуть не бывало: он уже пьян, как свинья, оттого и тих.

Точно так же и я: не менее одиноким я стал в эти тридцать лет, и сердцем не очерствел — совсем наоборот. А если смотреть со стороны — конечно…

Нет, вот уж теперь — жить и жить! А жить совсем не скучно! Скучно было жить только и . Если уж мы прожили тридцать лет, надо попробовать прожить ещё тридцать, да, да. „Человек смертен” — таково моё мнение. Но уж если мы родились, ничего не поделаешь — надо немножко пожить… „Жизнь прекрасна” — таково моё мнение.

Да знаете ли вы, сколько ещё в мире тайн, какая пропасть неисследованного и какой простор для тех, кого влекут к себе эти тайны! Ну, вот самый простой пример.

Отчего это, если ты вчера выпил, положим, семьсот пятьдесят, а утром не было случая похмелиться — служба и всё такое — и только далеко за полдень, промаявшись шесть часов или семь, ты выпил, наконец, чтобы облегчить душу (Ну, сколько выпил? Ну, допустим, сто пятьдесят) — Отчего душе твоей не легче? Дурнота, которая сопутствовала тебе с утра, от этих ста пятидесяти сменяется дурнотой другой категории, стыдливой дурнотой, щёки делаются пунцовыми, как у бляди, а под глазами так сине, как будто накануне ты и не пил свои семьсот пятьдесят, а как будто тебя накануне, взамен того, весь вечер лупили по морде? Почему?

Я вам скажу, почему. Потому что человек этот стал жертвою своих шести или семи рабочих часов. Надо уметь выбирать себе работу, плохих работ нет. Дурных профессий нет, надо уважать всякое призвание. Надо, чуть проснувшись, немедленно чего-нибудь выпить, даже нет, вру, не „чего-нибудь”, а именно того самого, что ты пил вчера, и пить с паузами в сорок – сорок пять минут, так, чтобы к вечеру ты выпил на двести пятьдесят больше, чем накануне. Вот тогда не будет ни дурноты, ни стыдливости, и сам ты будешь таким белолицым, как будто тебя уже полгода по морде не били.

Вот видите, сколько в природе загадок, роковых и радостных. Сколько белых пятен повсюду!

А эта пустоголовая юность, идущая нам на смену, словно бы и не замечает тайн бытия. Ей недостаёт размаха и инициативы, и я вообще сомневаюсь, есть ли у них всех чего-нибудь в мозгах. Что может быть благороднее, например, чем экспериментировать на самом себе? Я в их годы делал так: вечером в четверг выпивал одним махом три с половиной литра ерша — выпивал и ложился спать, не раздеваясь, с одной только мыслию: проснусь я утром в пятницу или не проснусь?

И всё-таки утром в пятницу я не просыпался. А просыпался утром в субботу, и уже не в Москве, а под насыпью железной дороги, в районе Наро-Фоминска. А потом — потом я с усилием припоминал и накапливал факты, а, накопив, сопоставлял. А сопоставив, начинал опять восстанавливать напряжением памяти и со всепроникающим анализом. А потом переходил от созерцания к абстракции: другими словами, вдумчиво опохмелялся, и, наконец, узнавал, куда же всё-таки девалась пятница.

Сызмальства почти, от младых ногтей, любимым словом моим было „дерзание”, и — бог свидетель — как я дерзал! Если вы так дерзнёте — вас хватит кондрашка или паралич. Или даже нет: если бы вы дерзали так, как я в ваши годы дерзал, вы бы в одно прекрасное утро взяли бы и не проснулись. А я — просыпался, каждое утро почти просыпался и снова начинал дерзать…

Например, так: к восемнадцати годам или около того я заметил, что с первой дозы по пятую включительно я мужаю, то есть, мужаю неодолимо, а вот уж начиная с шестой

Купавна — 33-й километр

и включительно по девятую — размягчаюсь. Настолько размягчаюсь, что от десятой смежаю глаза, так же неодолимо. И что же я по наивности думал? Я думал: надо заставить себя волевым усилием преодолеть дремоту и выпить одиннадцатую дозу — тогда, может быть, начнётся рецидив возмужания? Но нет, не тут-то было. Никаких рецидивов, я пробовал.

Я бился над этой загадкой три года подряд, ежедневно бился, но всё-таки ежедневно после десятой засыпал.

А ведь всё раскрылось так просто! Оказывается, если вы уже выпили пятую, вам надо и шестую, и седьмую, и восьмую, и девятую выпить сразу, одним махом — но выпить идеально, то есть, выпить только в воображении. Другими словами, вам надо одним волевым усилием, одним махом — не выпить ни шестой, ни седьмой, ни восьмой, ни девятой.

А выдержав паузу, приступить непосредственно к десятой, и точно так же, как девятую симфонию , фактически девятую, условно называют пятой, точно так же и вы: условно назовите десятой свою шестую — и будьте уверены — теперь вы уже будете беспрепятственно мужать и мужать, от самой шестой (десятой) до самой двадцать восьмой (тридцать второй), то есть, мужать до того предела, за которым следуют безумие и свинство.

Нет, честное слово, я презираю поколение, идущее вслед за нами. Оно внушает мне отвращение и ужас. , нечего и думать. Я не говорю, что мы в их годы волокли с собой целый груз святынь. Боже упаси! — Святынь у нас было совсем чуть-чуть, но зато сколько вещей, на которые нам было не наплевать. А вот им — на всё наплевать.

Почему бы им не заняться вот чем: я в их годы пил с большими антрактами — попью-попью — перестану, попью-попью — опять перестану. Я не вправе судить поэтому, одушевлённее ли утренняя депрессия, если делается ежедневной привычкой, то есть, если с шестнадцати лет пить по четыреста пятьдесят грамм в семь часов пополудни. Конечно, если бы мне вернуть мои годы и начать жизнь сначала, я, конечно, попробовал бы — но ведь они-то! Они!

Да только ли это? А сколько неизвестности таят в себе другие сферы человеческой жизни! Вот представьте себе, к примеру: один день с утра до вечера вы пьёте исключительно белую водку, и ничего больше, а на другой день — исключительно красные вина. В первый день вы к полуночи становитесь как одержимый. Вы к полуночи такой пламенный, что через вас девушки могут в ночь на . И ясное дело, они всё-таки допрыгаются, если вы с утра до ночи пили исключительно белую водку.

А если вы с утра до ночи пили только креплёные красные вина? Да девушки через вас и прыгать не станут в ночь на Ивана Купалу. Даже наоборот, сядет девушка в ночь на Ивана Купалу, а вы через неё и перепрыгнуть не сумеете, не то что другое чего. Конечно, при условии, что вы с утра до вечера пили только красное!…

Да, да! А сколько захватывающего сулят эксперименты в узко специальных областях! Ну, например, икота. Мой глупый земляк Солоухин зовёт вас в лес солёные рыжики собирать. Да плюньте вы ему в его солёные рыжики! Давайте лучше займёмся икотой, то есть, исследованием пьяной икоты в её математическом аспекте…

— Помилуйте! — Кричат мне со всех сторон. — Да неужели же на свете, кроме этого, нет ничего такого, что могло бы…!

— Вот именно: нет! — Кричу я во все стороны! — Нет ничего, кроме этого! Нет ничего такого, что могло бы! Я не дурак, я понимаю, есть ещё на свете психиатрия, есть внегалактическая астрономия, всё это так!

Но ведь всё это — не наше, всё это нам навязали и , а ведь наше призвание совсем не здесь, наше призвание совсем в другой стороне! В этой самой стороне, куда я вас приведу, если вы не станете упираться! Вы скажете: „Призвание это гнусно и ложно.”. А я вам скажу, я вам снова повторяю: „Нет ложных призваний, надо уважать всякое призвание.”.

И тьфу на вас, наконец! Лучше оставьте янкам внегалактическую астрономию, а немцам психиатрию. Пусть всякая сволота вроде испанцев идёт на свою корриду смотреть, пусть подлец-африканец строит свою , пусть строит, подлец, всё равно её ветром сдует, пусть подавится Италия своим дурацким бель-канто, пусть!…

А мы, повторяю, займёмся икотой.

33-й километр — Электроугли

Для того, чтобы начать её исследование, надо, разумеется её вызвать: или ан зихь (термин ), то есть, вызвать её в себе самом, или же вызвать её в другом, но в собственных интересах, то есть, фюр зихь. Термин Иммануила Канта. Лучше всего, конечно, и ан зихь, и фюр зихь, а именно вот как: два часа подряд пейте что-нибудь крепкое, старку, или зверобой, или охотничью. Пейте большими стаканами, через полчаса по стакану, по возможности избегая всяких закусок. Если это кому-нибудь трудно, можно позволить себе минимум закуски, но самой неприхотливой: не очень свежий хлеб, кильку пряного посола, кильку простого посола, кильку в томате.

А потом — сделайте часовой перерыв. Ничего не ешьте, ничего не пейте, расслабьте мышцы и не напрягайтесь.

И вы убедитесь сами: к исходу этого часа она начнётся. Когда вы икнете в первый раз, вас удивит внезапность её начала; потом вас удивит неотвратимость второго раза, третьего раза, et cetera. Но если вы не дурак, скорее перестаньте удивляться и займитесь делом: записывайте на бумаге, в каких интервалах ваша икота удостаивает вас быть — в секундах, конечно:

Восемь — тринадцать — семь — три — восемнадцать.

Попробуйте, конечно, отыскать, если вы всё-таки дурак, попытайтесь вывести какую-нибудь вздорную формулу, чтобы хоть как-то предсказать длительность следующего интервала. Пожалуйста. Жизнь всё равно опрокинет все ваши телячьи построения:

Семнадцать — три — четыре — семнадцать — один — двадцать — три — четыре — семь — семь — семь — восемнадцать.

Говорят: вожди мирового пролетариата Карл Маркс и тщательно изучили смену общественных формаций и на этом основании сумели многое предвидеть. Но тут они были бы бессильны предвидеть хоть самое малое. Вы вступили, по собственной прихоти, в сферу фатального — смиритесь и будьте терпеливы. Жизнь посрамит и вашу элементарную, и вашу высшую математику:

Тринадцать — пятнадцать — четыре — двенадцать — четыре — пять — двадцать восемь.

Не так ли в смене подъёмов и падений, восторгов и бед каждого человека — нет ни малейшего намёка на регулярность? Не так ли беспорядочно чередуются в жизни человечества его катастрофы? Закон — он выше всех нас. Икота — выше всякого закона. И как поразила вас недавно внезапность её начала, так поразит вас её конец, который вы, как смерть, не предскажете и не предотвратите:

Двадцать два — четырнадцать и всё. И тишина.

И в этой тишине ваше сердце вам говорит: она неисследима, а мы — беспомощны. Мы начисто лишены всякой свободы воли, мы во власти произвола, которому нет имени, и спасения от которого — тоже нет.

Мы — дрожащие твари, а она — всесильна. Она, то есть, божья десница, которая над всеми нами занесена, и пред которой не хотят склонять головы только одни кретины и проходимцы. Он непостижим уму, а следовательно, он есть.

Итак, будьте совершенны, как совершенен отец ваш небесный.

Электроугли — 43-й километр

Да. Больше пейте, меньше закусывайте. Это лучшее средство от самомнения и поверхностного атеизма. Взгляните на икающего безбожника: он рассредоточен и темнолик, он мучается, и он безобразен. Отвернитесь от него, сплюньте и взгляните на меня, когда я стану икать: верящий в предопределение, и ни о каком противоборстве не помышляющий, я верю в то, что он благ, и сам я поэтому благ и светел.

Он благ. Он ведёт меня от страданий к свету. От Москвы — к Петушкам. Через муки на Курском вокзале, через очищение в Кучине, через грозы в Купавне — к свету и Петушкам. Дурх ляйден — лихьт!

Я заходил по площадке в ещё более страшном волнении. И всё курил, и всё курил. И тут — яркая мысль, как молния, поразила мой мозг:

— Что мне выпить ещё, чтобы и этого порыва — не угасить? Что мне выпить во имя твоё?…

Беда! Нет у меня ничего такого, что было бы тебя достойно! „Кубанская” — это такое дерьмо! А „Российская” — смешно при тебе и говорить о „Российской”. И „розовое крепкое” за рупь тридцать семь! Боже!

Нет, если я сегодня доберусь до Петушков — невредимый — я создам коктейль, который можно было бы без стыда пить в присутствии бога и людей. В присутствии людей и во имя бога. Я назову его „ские струи” или „Звезда Вифлеема”. Если в Петушках я об этом забуду — напомните мне, пожалуйста.

Не смейтесь. У меня богатый опыт в создании коктейлей. От Москвы и до Петушков пьют эти коктейли до сих пор, не зная имени автора, пьют „ский бальзам”, пьют „Слезу комсомолки”, и правильно делают, что пьют. . А чтобы взять их у неё, надо, разумеется, знать их ; я, если хотите, дам вам эти рецепты. Слушайте.

Пить просто водку, даже из горлышка, — в этом нет ничего, кроме . Смешать водку с — в этом есть известный каприз, но нет никакого пафоса. А вот выпить стакан „Ханаанского бальзама” — в этом есть и каприз, и идея, и пафос, и сверх того ещё .

Какой компонент „Ханаанского бальзама” мы ценим превыше всего? Ну, конечно, денатурат. Но ведь денатурат, будучи только объектом вдохновения, сам этого вдохновения начисто лишён. Что же, в таком случае, мы ценим в денатурате превыше всего? Ну, конечно: голое вкусовое ощущение. А ещё превыше? А ещё превыше тот миазм, который он источает. Чтобы этот миазм оттенить, нужна хоть крупица благоухания. По этой причине в денатурат вливают в пропорции 1:2:1 „бархатное” пиво, лучше всего „Останкинское” или „Сенатор”, и очищенную политуру.

Не буду вам напоминать, как очищается политура, это всякий младенец знает. Почему-то в России никто не знает, отчего умер Пушкин, — а как очищается политура — это всякий знает.

Короче, записывайте рецепт „Ханаанского бальзама”. , чтобы :

Итак, перед вами „Ханаанский бальзам” (его в просторечии называют „”) — жидкость в самом деле чёрно-бурого цвета, с умеренной крепостью и стойким ароматом. Это уже даже не аромат, а гимн. . Именно так, потому что в выпимшем этот коктейль вызревает вульгарность и тёмные силы. Я сколько раз наблюдал!…

А чтобы вызревание этих тёмных сил хоть как-то предотвратить, есть два средства. Во-первых, не пить „Ханаанский бальзам”, а во-вторых, пить, взамен него, коктейль „Дух Женевы”.

В нём нет ни капли благородства, но есть букет. Вы спросите меня: в чём загадка этого букета? Я вам отвечу: не знаю, в чём загадка этого букета. Тогда вы подумаете и спросите: а в чём же разгадка? А в том разгадка, что „Белую сирень”, составную часть „Духа Женевы”, не следует ничем заменять, ни „Жасмином”, ни „Шипром”, ни „Ландышем”. „В мире компонентов нет эквивалентов”, как говорили старые алхимики, а они-то знали, что говорили. То есть, „Ландыш серебристый” — это вам не „Белая сирень”, даже в нравственном аспекте, не говоря уж о букетах.

„Ландыш”, например, будоражит ум, тревожит совесть, укрепляет правосознание. А „Белая сирень”, напротив того, успокаивает совесть и примиряет человека с язвами жизни.

У меня было так: я выпил целый флакон „Серебристого ландыша”, сижу и плачу. Почему я плачу? — потому что маму вспомнил, то есть вспомнил и не могу забыть свою маму. „Мама” — говорю. И плачу. А потом опять: „Мама!” — говорю, и снова плачу. Другой бы, кто поглупее, так бы сидел и плакал. А я? Взял флакон „Сирени” — и выпил. И что же вы думаете? Слёзы обсохли, дурацкий смех одолел, а маму так даже и забыл, как звать по имени-отчеству.

И как мне смешон поэтому тот, кто, приготовляя „Дух Женевы”, в средство от потливости ног добавляет „Ландыш серебристый”! Слушайте точный рецепт:

Но если человек не хочет зря топтать мироздание, пусть он пошлёт к свиньям и „Ханаанский бальзам”, и „Дух Женевы”. А лучше пусть он сядет за стол и приготовит себе „Слезу комсомолки”. Пахуч и странен этот коктейль. Почему пахуч, вы узнаете потом. Я вначале объясню, чем он странен.

Пьющий просто водку сохраняет и здравый ум, и твёрдую память или, наоборот, теряет разом и то и другое. А в случае со „Слезой комсомолки” просто смешно: выпьешь её сто грамм, этой „слезы” — память твёрдая, а здравого ума как не бывало. Выпьешь ещё сто грамм — и сам себе удивляешься: откуда взялось столько здравого ума? И куда девалась вся твёрдая память?…

Даже сам рецепт „слезы” благовонен. А от готового коктейля, от его пахучести, можно на минуту лишиться чувств и сознания. Я, например, лишался.

Приготовленную таким образом смесь надо двадцать минут помешивать веткой жимолости. Иные, правда, утверждают, что в случае необходимости жимолость можно заменить повиликой. Это неверно и преступно! Режьте меня вдоль и поперёк — но вы меня не заставите помешивать повиликой „Слезу комсомолки”, я буду помешивать её жимолостью. Я просто разрываюсь на части от смеха, когда вижу, как при мне помешивают „Слезу комсомолки” не жимолостью, а повиликой…

Но о „слезе” довольно. Теперь я предлагаю вам последнее и наилучшее. „”, как сказал поэт. Короче, я предлагаю вам коктейль „Сучий потрох”, напиток, затмевающий всё. Это уже не напиток — это . Что . А ещё прекраснее вот что (записывайте):

Всё это неделю настаивается на табаке сигарных сортов — и подаётся к столу…

Мне приходили письма, кстати, в которых досужие читатели рекомендовали ещё вот что: полученный таким образом настой ещё откидывать на дуршлаг. То есть: на дуршлаг откинуть и спать ложиться… Это уже чёрт знает, что такое, и все эти дополнения и поправки — от дряблости воображения, от недостатка полёта мысли; вот откуда эти нелепые поправки…

Итак, „Сучий потрох” подан на стол. Пейте его с появлением первой звезды, большими глотками. Уже после двух бокалов этого коктейля человек становится настолько одухотворённым, что можно подойти и целых полчаса с полутора метров плевать ему в харю, и он ничего тебе не скажет.

43-й километр — Храпуново

Вы хоть что-нибудь записать успели? Ну, вот пока и довольно с вас… А в Петушках — в Петушках я обещаю поделиться с вами секретом „Иорданских струй”, если доберусь живым; если милостив бог.

А теперь давайте подумаем с вами вместе: что бы мне сейчас выпить? Какую комбинацию я могу создать из этой вшивости, что осталась в моём чемоданчике? „Поцелуй тёти Клавы”? Пожалуй, что да. Из моего чемоданчика никаких других „поцелуев” не выжмешь, кроме „Первого поцелуя” и „Поцелуя тёти Клавы”. Объяснить вам, что значит „поцелуй”? А „поцелуй” значит: смешанное в любой пропорции пополам-напополам любое красное вино с любой водкой. Допустим: сухое виноградное вино плюс „перцовка” или „кубанская” — это „Первый поцелуй”. Смесь самогона с 33-м портвейном — это „Поцелуй, насильно данный”, или проще, „Поцелуй без любви”, или ещё проще, „”.

Да мало ли разных „поцелуев”! Чтобы не так тошнило от всех этих „поцелуев”, к ним надо привыкнуть с детства.

У меня в чемоданчике есть „кубанская”. Но нет сухого виноградного вина. Значит, и „Первый поцелуй” исключён для меня, я могу только грезить о нём. Но у меня в чемоданчике есть полторы четвертинки „российской” и „розовое крепкое” за рупь тридцать семь. А их совокупность и даёт нам „Поцелуй тёти Клавы”. Согласен с вами: он невзрачен по вкусовым качествам, он в высшей степени тошнотворен, им уместнее поливать фикус, чем пить его из горлышка, — согласен, но что же делать, если нет сухого вина, если нет даже фикуса? Приходится пить „Поцелуй тёти Клавы”…

Я вошёл в вагон, чтобы слить моё дерьмо в „поцелуй”. О, как давно я здесь не был! С тех пор, как вышел в Никольском…

На меня, как и в прошлый раз, глядела десятками глаз, больших, на всё готовых, выползающих из орбит — глядела мне в глаза моя Родина, выползшая из орбит, на всё готовая, большая. Тогда, после ста пятидесяти грамм „российской”, мне нравились эти глаза. Теперь, после пятисот „кубанской”, я был влюблён в эти глаза, влюблён, как безумец. Я чуть покачнулся, входя в вагон, но прошёл к своей лавочке совершенно независимо и на всякий случай чуть-чуть улыбаясь…

Подошёл — и остолбенел. Где моя четвертинка „российской”? Где та самая четвертинка, которую я у Серпа и Молота ополовинил? От самого Серпа и Молота она стояла у чемоданчика, в ней оставалось почти сто грамм — где же она теперь?

Я обвёл глазами всех — ни один не сморгнул. Нет, я положительно влюблён и безумец. Они ведь всё-таки следили за чемоданчиком, если я отлучался — когда они от меня отлетели? В районе Кучино? Так. Значит, украли между Кучино и 43-м километром. Пока я делился с вами восторгом моего чувства, пока посвящал вас в тайны бытия — меня тем временем лишали „Поцелуя тёти Клавы”… В простоте душевной я ни разу не заглянул в вагон всё это время — прямо комедия… Но теперь — „довольно простоты”, как сказал драматург . И — финита ля комедиа. Не всякая простота — . И не всякая комедия — … Довольно в мутной воде рыбку ловить — пора ловить человеков!…

Но как ловить и кого ловить?

Чёрт знает, в каком жанре я доеду до Петушков… От самой Москвы всё были философские эссе и мемуары, всё были стихотворения в прозе, как у Ивана Тургенева… Теперь начинается детективная повесть… Я заглянул в чемоданчик: всё ли там на месте? Там всё было на месте. Но где же эти сто грамм? И кого ловить?…

Я взглянул направо: там всё до сих пор сидят эти двое, тупой-тупой и умный-умный. Тупой в телогрейке уже давно закосел и спит. А умный в коверкотовом пальто сидит напротив тупого и будит его. И как-то по-живодёрски будит: берёт его за пуговицу и до отказа подтаскивает к себе, как бы натягивая тетиву, — а потом отпускает: и тупой-тупой в телогрейке летит на прежнее место, вонзаясь в спину лавочки, как в сердце тупая стрела Амура.

„Транс-цен-ден-тально…” — подумал я. — И давно это он его так? Нет, эти двое украсть не могли. Один из них, правда, в телогрейке, а другой не спит, — значит, оба, в принципе, могли украсть. Но ведь один-то спит, а другой в коверкотовом пальто, — значит, ни тот, ни другой украсть не могли.

Я глянул назад — нет, там тоже нет ничего такого, что могло бы натолкнуть на мысль: двое, правда, наталкивают на мысль, но совсем не на ту. Очень странные люди эти двое: он и она. Они сидят по разным сторонам вагона, у противоположных окон, и явно незнакомы друг с другом. Но при всём том — до странности похожи: он в жакетке, и она — в жакетке; он в коричневом берете и при усах, и она — при усах и в коричневом берете.

Я протёр глаза и ещё раз посмотрел назад… Удивительная похожесть, и оба то и дело рассматривают друг дружку с интересом и гневом… Ясное дело, не могли украсть.

А впереди? Я глянул вперёд.

И впереди то же самое — странных только двое: дедушка и внучек. Внучек на две головы длиннее дедушки и от рождения слабоумен. Дедушка — на две головы короче, но слабоумен тоже. Оба глядят мне прямо в глаза и облизываются…

„Подозрительно”, — подумал я. Отчего бы это им облизываться? Все ведь тоже глядят мне в глаза, но ведь никто не облизывается! Очень подозрительно… Я стал рассматривать их так же пристально, как и они меня.

Нет, внучек — совершенный кретин. У него и шея-то не как у всех, у него шея не врастает в торс, а как-то вырастает из него, вздымаясь к затылку вместе с ключицами. И дышит он как-то идиотически: вначале у него выдох, а потом вдох, тогда как у всех людей наоборот: сначала вдох, а уж потом выдох. И смотрит на меня, смотрит, разинув глаза и сощурив рот.

А дедушка — тот смотрит ещё напряжённее, смотрит, как в дуло орудия. И такими синими, такими разбухшими глазами, что из обоих этих глаз, как из двух утопленников, влага течёт ему прямо на сапоги. И весь он, как приговорённый к высшей мере, и на лысой голове его мертво. И вся физиономия — в оспинах, как расстрелянная в упор. А посередине расстрелянной физии — распухший и посиневший нос, висит и качается, как старый удавленник…

„Очччень подозрительно”, — подумал я ещё раз. И, привстав на месте, поманил их пальцем к себе.

Оба вскочили немедленно и бросились ко мне, не переставая облизываться. „Это тоже подозрительно, — подумал я, — они вскочили, по-моему, чуть раньше, чем я их поманил…”

Я пригласил их сесть напротив себя.

Оба сели, в упор рассматривая мой чемоданчик. Внучек сел как-то странно. Мы все садимся на задницу, а этот сел как-то странно: избоченясь, на левое бедро, и как бы предлагая одну свою ногу мне, а другую — дедушке.

— Как звать тебя, папаша, и куда ты едешь?

Храпуново — Есино

Митричем меня звать. А это мой внучек, он тоже Митрич. Едем в Орехово, в парк… В карусели покататься… А внучек добавил:

— И-и-и-и-и…

Необычен был этот внук, и чертовски обидно, что я не могу его как следует передать. Он не говорил, а верещал. И говорил не ртом, потому что рот его был всегда сощурен и начинался откуда-то сзади. А говорил он левой ноздрёй, и то с таким усилием, как будто левую ноздрю приподнимал правой: „И-и-и-и-и, как мы быстро едем в Петушки, славные Петушки…”, — „И-и-и-и-и, какой пьяный дедушка, хороший дедушка…”.

— Та-а-ак. Значит, говоришь, в карусели.

— В карусели.

— А может всё-таки, не в карусели?

— В карусели, — ещё раз подтвердил Митрич, и всё тем же приговорённым голосом, и влага из глаз его всё текла…

— А скажи мне, Митрич, а что ты тут делал, пока я в тамбуре был? Пока я в тамбуре был погружён в свои мысли? В свои мысли о своём чувстве? К любимой женщине? А? Скажи!…

Митрич, не шелохнувшись, весь как-то забегал.

— Я… Н-н-ничего. Я просто хотел компоту покушать… Компоту с белым хлебом…

— Компоту с белым хлебом?

— Компоту. С белым хлебом.

— Прекрасно. Значит, так: я стою на площадке и весь погружён в мысли о чувстве. А вы, между тем, ищете у меня под лавочкой: нет ли тут компоту с белым хлебом?… А не найдя компоту…

Дедушка — первый не вынес, и весь расплакался. А следом за ним — и внучек: верхняя губа у него совсем куда-то пропала, а нижняя свесилась до пупа, как волосы у пианиста… Оба плакали…

— Я вас понимаю, да. Я всё могу понять, если захочу простить… У меня душа, как у троянского коня пузо, многое вместит. Я всё прощу, если захочу понять. А я понимаю: …вы просто хотите компота и белого хлеба. Но у меня на лавочке вы не находите ни того, ни другого. И вы просто вынуждены пить хотя бы то, что вы находите — взамен того, чего бы вы хотели.

Я их раздавил своими уликами, они закрыли лицо, оба, и постоянно раскачивались на лавке, в такт своим обвинениям.

— Вы мне напоминаете одного старичка в Петушках. Он — тоже, он пил на чужбинку, он пил только краденое: утащит, например, в аптеке флакон тройного одеколона, отойдёт в туалет у вокзала и там тихонько выпьет. Он называл это „”, он был серьёзно убеждён, что это и есть „пить на брудершафт”, он так и умер в своём заблуждении… Так что же? Значит, и вы решили — на брудершафт?…

Они всё раскачивались и плакали, а внучек — тот даже заморгал от горя, всеми своими подмышками.

— Но довольно слёз. Я если захочу понять, то всё вмещу. У меня не голова, а дом терпимости. Если вы хотите — я могу угостить ещё. Вы уже по 50 грамм выпили — я могу налить ещё по 50 грамм…

В эту минуту кто-то подошёл к нам сзади и сказал:

— Я тоже хочу с вами выпить.

Все разом на него поглядели. То был черноусый, в жакетке и коричневом берете.

— И-и-и-и-и, — заверещал молодой Митрич, — какой дяденька, какой хитрый дяденька!…

Черноусый оборвал его взглядом из-под усов.

— Я никакой не хитрый. Я не ворую, как некоторые. Я не ворую у незнакомых людей предметов первой необходимости. Я пришёл со своей — вот…

И он поставил мне на лавочку бутылку „столичной”.

— От моей не откажетесь? — спросил он меня.

Я потеснился, чтобы дать ему место.

— Нет, потом, пожалуй, и не откажусь, а пока хочу своё.

„Поцелуй тёти Клавы”.

— Тёти Клавы?

— Тёти Клавы.

Мы налили себе, каждый своё. Дед и внук протянули мне свою посуду: они, оказывается, давно держали её наготове, задолго до того, как я их поманил. Дед вынул пустую четвертинку, я сразу её признал. А внучек — тот вынул даже целый ковш, и вынул откуда-то из-под лобка и диафрагмы…

Я налил им, сколько обещал, и они улыбнулись.

— На брудершафт, ребятишки?

— На брудершафт.

Все пили, запрокинув головы, как пианисты.

„Наш поезд на станции Есино не останавливается. Остановки по всем пунктам, кроме Есино.”

Есино — Фрязево

Началось шелестение и чмокание. Как будто тот пианист, который всё пил, — теперь уже всё выпил и, утонув в волосах, заиграл этюд Шум леса” до диез минор.

Первым заговорил черноусый в жакетке. И почему-то обращался единственно только ко мне:

— Я прочитал у Ивана Бунина, что рыжие люди, если выпьют, — обязательно краснеют…

— Ну, так что же?

— Как, то есть, „что же”? А и Максим Горький — так те вообще не просыпались!…

— Прекрасно. Ну, а дальше?

— Как, то есть: „Ну, а дальше?”? Последние, предсмертные слова какие были? Помните? Он сказал: „Ихь штербе”, то есть, „Я умираю.”. А потом добавил: „Налейте мне шампанского.”. И уж только тогда умер.

— Так-так?

— А — тот не только умереть, тот даже жить не мог без шампанского. Он, знаете, как писал? Опустит ноги в ледяную ванну, нальёт шампанского — и пишет. Пропустит один бокал — готов целый акт трагедии. Пропустит пять бокалов — готова целая трагедия в пяти актах.

— Так-так-так… Ну, и…

Он кидал в меня мысли, как триумфатор червонцы, и я едва-едва успевал их подбирать. „Ну, и…”

— Ну, и

— Что Николай Гоголь?…

— Он всегда, когда бывал у Панаевых, просил ставить ему на стол

— И пил из розового бокала?

— Да. И пил из розового бокала.

— А что пил?

— А кто его знает! Ну, что можно пить из розового бокала? Ну, конечно, водку…

И я, и оба Митрича, с интересом за ним следили. А он, черноусый, так и смеялся, в предвкушении новых триумфов.

— А ! Бог ты мой, а Модест-то Мусоргский! Вы знаете, как он писал свою бессмертную оперу „”? Это смех и горе. Модест Мусоргский лежит в канаве с перепою, а мимо проходит , в смокинге и с бамбуковой тростью. Остановится Николай Римский-Корсаков, пощекочет Модеста своей тростью и говорит: „Вставай! Иди умойся и садись дописывать свою божественную оперу „Хованщина”.”.

И вот они сидят: Николай Римский-Корсаков в креслах сидит, закинув ногу за ногу, с цилиндром на отлёте. А напротив него — Модест Мусоргский, , — пригнувшись на лавочке, потеет и пишет ноты. Модест на лавочке похмелиться хочет: что ему ноты! А Николай Римский-Корсаков с цилиндром на отлёте похмелиться не даёт…

Но уж как только затворится дверь за Римским-Корсаковым — бросает Модест свою бессмертную оперу „Хованщина” — и бух в канаву. А потом встанет и опять похмелится, и опять бух!… А между прочим, социал-демократы

— Начитанный, ч-ч-чёрт! — в восторге прервал его старый Митрич, а молодой, от чрезмерного внимания, вобрал в себя все волосы и заиндевел

— Да, да! Я очень люблю читать! В мире столько прекрасных книг! — продолжал человек в жакетке. — Я, например, пью месяц, пью другой, а потом возьму и прочитаю какую-нибудь книжку, и так хороша покажется мне эта книжка, и так дурён я кажусь сам себе, что я совсем расстраиваюсь и не могу читать, бросаю книжку и начинаю пить, пью месяц, пью другой, а потом…

— Погоди, — тут уж я его прервал, — погоди. Так что же ?

— Какие социал-демократы? Разве только социал-демократы? Все ценные люди России, все нужные ей люди — все пили, как свиньи. А лишние, бестолковые — нет, не пили. Евгений Онегин в гостях у Лариных и выпил-то всего-навсего брусничной воды, и то его . А честные современники Онегина „между лафитом и клико” (заметьте: „между лафитом и клико”!) тем временем рождали мятежную науку и … А когда они, наконец, разбудили

— Как же! Разбудишь его, вашего Герцена! — Рявкнул вдруг кто-то с правой стороны.

Мы все вздрогнули и повернулись направо. Это рявкал амур в коверкотовом пальто.

— Ему ещё в Храпунове надо было выходить, этому Герцену, а он всё едет, собака!…

Все, кто мог смеяться, — все рассмеялись. „Да оставь ты его в покое, чёрт, декабрист хуев!” — „Уши ему потри, уши!” — „Какая разница — в Храпуново ехать или в Петушки! Может, человеку захотелось в Петушки, а ты его гонишь в Храпуново!” Все вокруг косели, незаметно и радостно косели, незаметно и безобразно… И я — вместе с ними…

Я повернулся к жакетке и чёрным усам:

— Ну, допустим, ну, разбудили они Александра Герцена, при чём же тут демократы и „Хованщина”?

— А вот и притом! С этого и началось всё главное — сивуха началась вместо клико! началось, дебош и !… Все эти , все эти — они без стакана не могли написать ни строки! Я читал, я знаю! Отчаянно пили! Все честные люди России! И отчего они пили? — С отчаяния пили! Пили оттого, что честны! Оттого, что не в силах были облегчить участь народа! Народ задыхался в нищете и невежестве, почитайте-ка ! Он так и пишет: „Народ не может позволить себе говядину, а водка дешевле говядины, оттого и пьёт русский мужик, от нищеты своей пьёт! Книжку он себе позволить не может, потому что , а одна только водка, и , и всякая, и в разлив, и на вынос! Оттого он и пьёт, от невежества своего пьёт!”

Ну, как тут не придти в отчаяние, как не писать о мужике, как не спасать его, как от отчаяния не запить! Социал-демократ — пишет и пьёт, и пьёт, как пишет. А мужик — не читает и пьёт, пьёт, не читая. Тогда , а , а встаёт — и

Черноусый уже вскочил и снял берет, и жестикулировал, как бешеный, — всё выпитое подстёгивало его и ударяло в голову, всё ударяло и ударяло… Декабрист в коверкотовом пальто — и тот бросил своего Герцена, подсел к нам ближе и воздел к оратору мутные сырые глаза.

— И вы смотрите, что получается! Мрак невежества всё сгущается, и ! Вы Маркса читали? Абсолютно! Другими словами, пьют всё больше и больше! Пропорционально возрастает отчаяние социал-демократа, тут уже не лафит, не клико, те ещё как-то добудились Герцена! А теперь — вся мыслящая Россия, тоскуя о мужике, пьёт не просыпаясь! Бей во все , по всему — никто в России головы не поднимет, все в блевотине, и всем тяжело!…

И так — до наших времён! Вплоть до наших времён! Этот круг, этот порочный круг бытия — он душит меня за горло! И стоит мне прочесть хорошую книжку — я никак не могу разобраться, кто отчего пьёт: низы, глядя вверх, или верхи, глядя вниз. И я уже не могу, я бросаю книжку. Пью месяц, пью другой, а потом…

— Стоп! — прервал его декабрист. — А разве нельзя не пить? Взять себя в руки — и не пить? Вот тайный советник , например, совсем не пил.

— Не пил? Совсем? — Черноусый даже привстал и надел берет. — Не может этого быть!

— А вот и может. Сумел человек взять себя в руки — и ни грамма не пил…

— Вы имеете в виду Иоганна фон Гёте?

— Да. Я имею в виду Иоганна фон Гёте, который ни грамма не пил.

— Странно… А если б Фридрих Шиллер поднёс бы ему?… Бокал шампанского?…

— Всё равно бы не стал. Взял бы себя в руки — и не стал. Сказал бы: не пью ни грамма.

Черноусый поник и затосковал. На глазах у публики рушилась вся его система, такая стройная система, сотканная из пылких и блестящих натяжек. „Помоги ему, Ерофеев, — шепнул я сам себе, — помоги человеку. Ляпни какую-нибудь или…”

— Так вы говорите: тайный советник Гёте не пил ни грамма? — я повернулся к декабристу. — А почему он не пил, вы знаете? Что его заставляло не пить? Все честные умы пили, а он — не пил? Почему? Вот мы сейчас едем в Петушки, и почему-то везде остановки, кроме Есино. Почему бы им не остановиться и в Есино? Так вот нет же. Пропёрли без остановки. А всё потому, что в Есино нет пассажиров, они все садятся или в Храпунове, или во Фрязеве. Да. Идут от самого Есино до самого Храпунова или до самого Фрязева — и там садятся. Потому что всё равно ведь поезд в Есино прочешет без остановки. Вот так поступал и Иоганн фон Гёте, старый дурак. Думаете, ему не хотелось выпить? Конечно, хотелось. Так он, чтобы самому не скопытиться, вместо себя заставлял пить всех своих персонажей. Возьмите хоть „”: кто там не пьёт? Все пьют. пьёт и молодеет, Зибель пьёт и лезет на , только и делает, что пьёт и угощает буршей и поёт им „”. Вы спросите: для чего это нужно было тайному советнику Гёте? Так я вам скажу: а для чего он заставил пустить себе пулю в лоб? Потому что — есть свидетельство — он сам был на грани самоубийства, но чтоб отделаться от искушения, заставил Вертера сделать это вместо себя. Вы понимаете? Он остался жить, но как бы покончил с собой. И был вполне удовлетворён. Это даже хуже прямого самоубийства. В этом больше трусости и эгоизма, и творческой низости.

Вот так же он и пил, как стрелялся, ваш тайный советник. Мефистофель выпьет, а ему хорошо, старому псу. Фауст добавит — а он, старый хрен, уже лыка не вяжет. Со мною на трассе дядя Коля работал — тот тоже: сам не пьёт, боится, что чуть выпьет и сорвётся, загудит на неделю, на месяц… А нас — так прямо чуть не принуждал. Разливает нам, крякает за нас, блаженствует, гад, ходит, как обалделый…

Вот так и ваш хвалёный Иоганн фон Гёте! Шиллер ему подносит, а он отказывается — ещё бы! Алкоголик он был, алкаш он был, ваш тайный советник, Иоганн фон Гёте! И руки у него как бы тряслись!

— Вот это да… — восторженно разглядывали меня и декабрист, и черноусый. Стройная система была восстановлена, и вместе с ней восстановилось веселье. Декабрист — широким жестом — вытащил из коверкотового пальто бутылку „Перцовой” и поставил её у ног черноусого. Черноусый вынул свою „столичную”. Все потирали руки — до странности возбуждённо… Мне налили — больше всех. Старому Митричу — тоже налили. Молодому Митричу подали стакан — он радостно прижал его к левому соску правым бедром, и из обеих ноздрей его хлынули слёзы…

— Итак, за здоровье тайного советника Иоганна фон Гёте?

Фрязево — 61-й километр

— Да. За здоровье тайного советника Иоганна фон Гёте.

Я, как только выпил, почувствовал, что пьянею сверх всякой меры, и что все остальнные — тоже…

— А… Разрешите задать вам один пустяшный вопрос, — сказал черноусый сквозь зубы и сквозь бутерброд в усах; он опять обращался только ко мне. — Разрешите спросить: отчего это в глазах у вас столько грусти?… Разве можно грустить, имея такие познания! Можно подумать — вы с утра ничего не пили!

Я даже обиделся: „Как, то есть, ничего! И разве это грусть? Это просто замутнённость глаз… Я просто немного поддал…”

— Нет, нет, эта замутнённость — от грусти! Вы, как Гёте! Вы всем вашим видом опровергаете одну из моих лемм, несколько умозрительную лемму, но всё же выросшую из опыта! Вы, как Гёте, всё опровергаете!…

— Да чем же я опровергаю? Своей замутнённостью?

— Именно! Своей замутнённостью! Вот послушайте, в чём моя заветная лемма: когда мы вечером пьём, а утром не пьём, какими мы бываем вечером и какими становимся наутро? Я, например, если пью — я весел чертовски, я подвижен и неистов, я места себе не нахожу, да. А наутро? — Наутро я не просто невесел, не просто неподвижен, нет. Я ровно настолько же мрачнее самого себя, трезвого себя, насколько веселее обычного был накануне. Если я накануне одержим был эросом, то моё утреннее отвращение в точности равновелико вчерашним грёзам. Что я хочу сказать? А вот смотрите:

График к лемме равновесия.

И черноусый изобразил на бумажке такую вот хреновину. И объяснил: горизонтальная линия — это линия обычной трезвости, повседневная линия. Наивысшая точка кривой — момент засыпания, наинизшая — пробуждения с похмелья…

— Видите! Это же голая зеркальность! Глупая, глупая природа, ни о чём она не заботится так рьяно, как о равновесии! Не знаю, нравственна ли эта забота, но она строго геометрична! Смотрите: ведь эта кривая изображает нам не один только жизненный тонус, нет! Она всё изображает. Вечером — бесстрашие, даже если и есть причина бояться, бесстрашие и недооценка всех ценностей. Утром — переоценка всех ценностей, переоценка, переходящая в страх, совершенно беспричинный.

Если с вечера, спьяна природа нам „передала”, то наутро она столько же и „недодаёт”, с математической точностью. Был у вас вечером позыв к идеалу — пожалуйста, с похмелья его сменит позыв к антиидеалу, а если идеал и остаётся, то вызывает антипозыв. Вот вам в двух словах моя заветная лемма…

Она — всеобща и к каждому применима. А у вас — всё не как у людей, всё, как у Гёте!

Я рассмеялся: „Почему ж она всё-таки лемма, если она всеобща?”

И декабрист — тоже рассмеялся: „Коли она всеобща, то почему же лемма?…”

— А потому и лемма! Потому что в расчёт не принимает бабу. Человека в чистом виде лемма принимает, а бабу — не принимает! С появлением бабы нарушается всякая зеркальность. Если б баба не была бабой, лемма не была бы леммой. Лемма всеобща, пока нет бабы. Баба есть — и леммы уже нет… В особенности — если баба плохая, а лемма — хорошая…

Враз заговорили все. „Да что такое вообще: лемма?” — „И что такое — плохая баба?” — „Плохих баб нет, только леммы одни бывают плохие…”

— У меня, например, — сказал декабрист, — у меня тридцать баб, и одна чище другой, хоть и усов у меня нет. А у вас, допустим, усы и одна хорошая баба. Всё-таки я считаю: тридцать самых плохих баб лучше, чем одна, хоть и самая хорошая…

— При чём тут усы? Разговор о бабе идёт, а не об усах!

— Чёрт знает, что вы городите!… Всё-таки я думаю: одна хорошая стоит всех ваших. Как вы на это смотрите? — Черноусый опять поворотился ко мне. — С научной точки зрения, как вы на это смотрите?

Я сказал:

— С научной, конечно, стоит. В Петушках, например, тридцать посудин меняют на полную бутылку „Зверобоя”, и если ты принесёшь, допустим…

„Как! Тридцать на одну! Почему так много!?” — галдёж возобновился.

— Да иначе кто ж вам обменяет! Тридцать на двенадцать — это 3,60. А „Зверобой” стоит . Это и дети знают. Отчего Пушкин умер, они ещё не знают, а это — уже знают. А всё-таки никакой сдачи. 3,60, конечно, хорошо, это лучше, чем 2,62, но всё-таки сдачи не берёшь, потому что за витриной стоит хорошая баба, а хорошую бабу надо уважить…

— Да чем же она хороша, эта баба за витриной?

— Да тем и хороша, что плохая вообще бы посуду у вас не взяла. А хорошая баба — берёт у вас плохую посуду, а взамен даёт хорошую. И поэтому надо уважить… Для чего вообще на свете баба?

Все значительно промолчали. Каждый думал своё, или все подумали одно и то же, не знаю.

— А для того, чтоб уважить. Что говорил Максим Горький на острове ? „” Вот и я: прихожу я в петушинский магазин, у меня с собой тридцать пустых посудин. Я говорю: „Хозяюшка! „Зверобою” мне, будьте добры…”. И ведь знаю, что чуть ли рупь передаю: 3,60 минус 2,62. Жалко. А она на меня смотрит: давать ему, гаду, сдачи или не давать? А я на неё смотрю: даст она мне, гадина, сдачи или не даст? Вернее, нет, в это мгновение я смотрю не на неё. Я смотрю сквозь неё и вдаль. И что же встаёт перед моим бессмысленным взором? Остров Капри встаёт. Растут агавы и тамаринды, а под ними сидит Максим Горький, из-под белых брюк — волосатые ноги. И пальцем мне грозит: „Не бери сдачи! Не бери сдачи!”. Я ему моргаю: мол, жрать будет нечего. „Ну, хорошо, я выпью, а чем я зажирать буду?”

А он: „Ничего, Веня, перетерпишь. А коли хочешь жрать — так не пей.”. Так и ухожу, без всякой сдачи. Сержусь, конечно; думаю: „Мерило! Цивилизации! Эх, Максим Горький, Максим же ты Горький, сдуру или спьяну сморозил ты такое на своём Капри? Тебе хорошо — ты там будешь жрать свои агавы, а мне чего жрать?…”.

Публика смеялась. А внучок верещал: „И-и-и-и, какие агавы, какие хорошие Капри…”.

— А плохая баба? — Сказал декабрист. — Разве не нужна бывает и плохая баба?

— Конечно, конечно, нужна, — отвечаю я ему. — Хорошему человеку плохая баба иногда прямо необходима бывает. Вот я, например, двенадцать недель тому назад: я был во гробе, я уже четыре года лежал во гробе, так что уже и смердеть перестал. А ей говорят: „Вот — он во гробе. И воскреси, если сможешь.”. А она подошла ко гробу — вы бы видели, как она подошла!

— Знаем! — сказал декабрист. — „Идёт, как пишет. А пишет, как Лёва. А Лёва пишет хуёво.”.

— Вот-вот! Подошла ко гробу и говорит: „Талифа куми.”. Это, значит, в переводе с древнежидовского: „Тебе говорю — встань и ходи.”. И что ж вы думаете? Встал — и пошёл. И вот уже три месяца хожу замутнённый…

— Замутнённость — от грусти, — повторил черноусый в беретке, — а грусть — от бабы.

— Замутнённость — оттого, что поддал, — перебил его декабрист.

— При чём тут „поддал”! А „поддал”-то почему? Потому что, допустим, человек грустит и едет к бабе. Нельзя же ехать к бабе и не пить! — Плохая, значит, баба! Да если даже и плохая — всё равно надо выпить. Наоборот, чем хуже баба, тем лучше надо поддать!…

— Честное слово! — Вскричал декабрист. — Как хорошо, что мы все такие развитые! У нас тут прямо как у Тургенева: все сидят и спорят про любовь… Давайте и я вам что-нибудь расскажу — про исключительную любовь и про то, как бывают необходимы плохие бабы!… Давайте, как у Тургенева! Пусть каждый чего-нибудь да расскажет…

„Давайте!” — „Давайте, как у Тургенева!” Даже старый Митрич, и тот сказал: „Давайте!”.

61-й километр65-й километр

Первым начал рассказывать декабрист.

— Один приятель был у меня, я его никогда не забуду. Он и всегда-то был какой-то одержимый, а тут не иначе, как бес в него вошёл. Он помешался — знаете на ком? На Ольге Эрдели, прославленной советской арфистке. Может быть, Вера Дулова тоже прославленная арфистка. Но он помешался именно на Ольге Эрдели. И ни разу-то он её в жизни не видел, а только слышал по радио, как она бренчит на арфе, — а вот поди же ты, помешался…

Помешался и лежит. Не работает, не учится, не курит, не пьёт, с постели не встаёт, девушек не любит и в окошко не высовывается… Подай ему Ольгу Эрдели, и весь тут сказ. Наслажусь, мол, арфисткой Ольгой Эрдели и только тогда — воскресюсь: встану с постели, буду работать и учиться, буду пить и курить, и высунусь в окошко. Мы ему говорим:

— Ну, зачем тебе именно Эрдели? Возьми хоть Веру Дулову вместо Эрдели. Вера Дулова играет прекрасно!

А он: „Подавитесь вы своей Верой Дуловой! В гробу я видел вашу Веру Дулову! Я с вашей Верой Дуловой и срать рядом не сяду!”

Ну, видим, малый совсем выкипает. Дня через три мы опять к нему подходим.

— Ну, как, всё Ольгой Эрдели бредишь? Мы нашли лекарство: хочешь, мы завтра приволокём тебе Веру Дулову?

— Конечно, — отвечает, — если вы хотите, чтобы я её, вашу Веру Дулову, удавил, струной от арфы, — тогда, пожалуйста, волоките. Я её удавлю.

Ну, что делать? Малый совсем вымирает, надо его спасать. Пошёл я к Ольге Эрдели, хотел объяснить ей, в чём дело, да так и не решился. Хотел даже и к Вере Дуловой — да нет, думаю, удавит он её, как незабудку. И иду я по Москве вечером, и грустно мне: они там на арфах сидят и играют, а от малого остались руины и пепел.

А тут мне встречается бабонька, не то чтоб очень старая, но уже пьяная-пьяная. „Р-р-рупь мне дай, — говорит. — дай мне р-р-рупь!” И тут-то меня осенило. Я дал ей рупь и всё ей объяснил: она, эта мандавошечка, оказалась понятливее Эрдели, а для пущей убедительности я заставил её взять с собой балалайку…

И вот — я поволок её к моему приятелю. Вошли: он всё лежит и тоскует. Я ему сначала кинул балалайку, прямо с порога. А потом — швырнул ему в лицо эту Ольгу, я этой Ольгой в него запустил… „Вот она — Эрдели! Не веришь — спроси!”

И наутро смотрю: открылось окошко, он в него высунулся и потихоньку закурил. Потом — потихоньку заработал, заучился, запил… И стал человек как человек. Вот видите!…

— Да где же тут любовь, и где Тургенев? — Заговорили мы, почти не дав окончить. „Нет, ты давай про любовь! Ты читал Ивана Тургенева? Ну, коли читал, так и расскажи! Про расскажи, про Зиночку, про вуаль, и как тебе хлыстом по роже съездили — вот примерно всё это и расскажи…”

— Конечно, — прибавил я, — у Ивана Тургенева всё это немножко не так, у него все собираются к камину, в цилиндрах, и держат жабо на отлёте… Ну, да ладно, у нас и без камина есть чем согреться. А жабо — что нам жабо! Мы уже и без жабо — лыка не вяжем…

— Конечно, конечно!

— Если любить по-тургеневски, это значит: суметь пожертвовать всем ради избранного создания! Суметь сделать то, что невозможно сделать, не любя по-тургеневски! Вот ты, например (мы незаметно переходили на „ты”). Вот ты, декабрист. Ты смог бы у этого приятеля, про которого рассказывал, — смог бы палец у него откусить? Ради любимой женщины?

— Ну, зачем палец? При чём тут палец? — Застонал декабрист.

— Нет, нет, слушай. А ты мог бы: ночью, тихонько войти в парткабинет, снять штаны и выпить целый флакон чернил, а потом поставить флакон на место, одеть штаны и тихонько вернуться домой? Ради любимой женщины? Смог бы?

— Боже мой! Нет, не смог бы.

— Ну, вот то-то…

— А я бы смог! — проговорил вдруг дедушка Митрич. Так неожиданно, что все снова заёрзали и запотирали руки. — А я смог бы чего-нибудь рассказать…

— Ты? Рассказать? Да ты, наверное, и не читал совсем Ивана Тургенева!…

— Ну, и пусть, что не читал… Мой внучек зато всё читал…

— Ну, ладно! Ладно! Внучек потом расскажет! Внучеку потом слово дадим. Давай, папаша, валяй, рассказывай про любовь!…

„Представляю, — подумал я, — что это будет за чушь! Что за несусветная чушь!” — и я вдруг снова припомнил свою похвальбу в день знакомства с моей царицей: „Ещё выше нанесу околесицы! Нанесу ещё выше!”. Что ж, пусть рассказывает, этот слезящийся Митрич. Надо чтить, повторяю, потёмки чужой души, надо смотреть в них, пусть даже там и нет ничего, пусть там дрянь одна — всё равно: смотри и чти, смотри и не плюй…

Дедушка начал рассказывать:

65-й километр — Павлово-Посад

— Председатель у нас был… его звали, строгий такой… И весь в чирьях… И каждый вечер на моторной лодке катался. Сядет в лодку и по речке плывёт… Плывёт и чирья из себя выдавливает…

Из глаз рассказчика вытекала влага, и он был взволнован:

— А покатается он на лодке… Придёт к себе в правление, ляжет на пол… Тут уже к нему не подступись — молчит и молчит. А если скажешь ему слово поперёк — отвернётся он в угол и заплачет… Стоит и плачет, пысает на пол, как маленький…

Дедушка вдруг умолк. Губы его искривились, синий нос его вспыхнул и погас. Он плакал! Плакал, как женщина, охватив руками голову, плечи его так и ходили ходуном, ходили, как волны…

— Ну, и всё, что ли, Митрич?

Вагон содрогнулся от хохота. Все смеялись, безобразно и радостно. А внучек даже весь задёргался, снизу вверх, чтобы слева направо не прыснуть себе в щиколотку. Черноусый сердился:

— Да где же тут Тургенев? Мы же договорились: как у Ивана Тургенева! А тут чёрт знает что такое! Какой-то весь в чирьях! Да ещё вдобавок „пысает”!

— Да ведь он, наверно, кинокартину пересказывал! — Брякнул кто-то со стороны. — Кинокартину „”!

— Какая там, к чёрту, кинокартина!…

А я сидел и понимал старого Митрича, понимал его слёзы: ему просто всё и всех было жалко: жалко председателя за то, что ему дали такую позорную кличку, и стенку, которую он обмочил, и лодку, и чирьи — всё жалко. Первая любовь или последняя жалость — какая разница? Бог, умирая на кресте, заповедовал нам жалость, а зубоскальство он нам не заповедовал. Жалость и любовь к миру — едины. Любовь ко всякой персти, ко всякому чреву. И ко плоду всякого чрева — жалость.

— Давай, папаша, — сказал я ему, — давай я угощу тебя, ты заслужил! Ты хорошо рассказал про любовь!… И все, и все давайте выпьем! За орловского дворянина Ивана Тургенева, гражданина прекрасной Франции!

— Давайте! За орловского дворянина!…

Снова началось то же бульканье и тот же звон, потом опять шелестенье и чмоканье. Этюд до диез минор, сочинение Ференца Листа, исполняется „на бис”…

Никто сразу и не заметил, как у входа в наше „купе” (назовём его „купе”) выросла фигура женщины в коричневом берете, в жакетке и с чёрными усиками. Она вся была пьяна, снизу доверху, и берет у нее разъезжался.

— Я тоже хочу Тургенева и выпить, — проговорила она всею утробою.

Замешательство длилось не больше двух мгновений.

— Аппетитная приходит во время еды, — съязвил декабрист. Все засмеялись.

— Чего тут смеяться, — сказал дедушка. — Баба как баба, хорошая, мяконькая…

— Таких хороших баб, — мрачно отозвался черноусый и снял берет, — таких хороших баб надо в Крым отправлять, чтоб их там волки-медведи кушали…

— Ну, почему, почему! — Я запротестовал и засуетился. — Пусть сядет! Пусть чего-нибудь да расскажет! — „Читали Тургенева, читали Максима Горького, а толку с вас!…” — Я потеснился. Я усадил её и налил ей полстакана „тёти Клавы”.

Она выпила и, вместо благодарности, приподняла с головы свой берет: „Вот это — видите?” и показала всем свой шрам повыше уха. А потом торжественно помолчала — и снова протянула мне стакан: „Плесни ещё, молодой человек, а не то я упаду в обморок.”.

Я налил ей ещё полстакана.

Павлово-Посад — Назарьево

Она и это выпила, и снова как-то машинально. А выпив, настежь растворила свой рот и всем показала: „Видите — четырёх зубов не хватает?”. — „Да где же зубы-то эти?” — „А кто их знает, где они. Я женщина грамотная, а вот хожу без зубов. Он мне их выбил за Пушкина. А я слышу — у вас тут такой литературный разговор, дай, думаю, и я к ним присяду, выпью и расскажу заодно, как мне за Пушкина разбили голову и выбили четыре передних зуба…”

И она принялась рассказывать, и чудовищен был стиль её рассказа…

— Всё с Пушкина и началось. К нам прислали комсорга Евтюшкина, он всё щипался и читал стихи, а раз как-то ухватил меня за икры и спрашивает: „Мой чудный взгляд тебя томил?”, — я говорю: „Ну, допустим, томил…”, а он опять за икры: „В душе мой голос раздавался?”. Тут он схватил меня в охапку и куда-то поволок. А когда уже выволок — я ходила все дни сама не своя, всё твердила: „Пушкин — Евтюшкин — томил — раздавался.”. „Раздавался — томил — Евтюшкин — Пушкин.” А потом опять: „Пушкин — Евтюшкин…”.

— Ты ближе к делу, ближе к передним зубам, — оборвал её черноусый.

— Сейчас, сейчас будут и зубы! Будут вам и зубы!… Что же дальше?… Да, с этого дня всё шло так хорошо, целых полгода я с ним на сеновале бога гневила, всё шло хорошо! А потом этот Пушкин опять всё напортил!… Я ведь как . Та тоже — нет, чтобы коров пасти и жать хлеба — так она села на лошадь и поскакала в Орлеан, на свою попу приключений искать. Вот так и я — как немножко напьюсь, так сразу к нему подступаю: „А кто за тебя детишек будет воспитывать? Пушкин, что ли?”. А он огрызается: „Да каких там ещё детишек? Ведь детишек-то нет! При чём же тут Пушкин?”. А я ему на это: „Когда они будут, детишки, поздно будет Пушкина вспоминать!”.

И так всякий раз — стоило мне немножко напиться.

— Кто за тебя, — говорю, — детишек?… Пушкин, что ли?…. — А он — прямо весь бесится: „Уйди, Дарья, — кричит, — уйди! Перестань высекать огонь из души человека!”. Я его ненавидела в эти минуты, так ненавидела, что в глазах у меня голова кружилась. А потом — всё-таки ничего, опять любила, так любила, что по ночам просыпалась от этого…

И вот как-то однажды я уж совсем перепилась. Подлетаю к нему и ору: „Пушкин, что ли, за тебя детишек воспитывать будет? А? Пушкин?”. Он, как услышал о Пушкине, весь почернел и затрясся: „Пей, напивайся, но Пушкина не трогай! Детишек не трогай! Пей всё, пей мою кровь, но господа бога твоего не искушай!”. А я в это время на больничном сидела, сотрясение мозгов и заворот кишок, а на юге в то время осень была, и я ему вот что тогда заорала: „Уходи от меня, душегуб, совсем от меня уходи! Обойдусь! Месяцок поблядую и под поезд брошусь! А потом пойду в монастырь и схиму приму! Ты придёшь ко мне прощенья просить, а я выйду во всём чёрном, обаятельная такая, и тебе всю морду поцарапаю, собственным своим кукишем! Уходи!”. А потом кричу: „Ты хоть душу-то любишь во мне? Душу — любишь?”. А он весь трясётся и чернеет: „Сердцем, — орёт, — сердцем — да, сердцем люблю твою душу, но душою — нет, не люблю!”.

И как-то дико, по-оперному рассмеялся, схватил меня, проломил мне череп и уехал во Владимир-на-Клязьме. Зачем уехал? К кому уехал? Моё недоумение разделила вся Европа. А бабушка моя, глухонемая, с печи мне говорит: „Вот видишь, как далеко зашла ты, Дашенька, в поисках своего „я”!”.

Да! А через месяц он вернулся. А я в это время пьяная была в дым, я как увидела его, упала на стол, засмеялась, засучила ногами: „Ага! — закричала. — умотал во Владимир-на-Клязьме! А кто за тебя детишек…”. А он — не говоря ни слова — подошёл, выбил мне четыре передних зуба и уехал в Ростов-на-Дону, по путёвке комсомола… Дело к обмороку, милый. Налей-ка ещё чуток…

Все давились от смеха. Всех доканала, главное, эта глухонемая бабушка.

— А где ж он теперь, твой Евтюшкин?

— А кто его знает, где? Или в Сибири, или в Средней Азии. Если он приехал в Ростов и всё ещё живой, значит, он где-нибудь в Средней Азии. А если до Ростова не доехал и умер, значит, в Сибири…

— Верно говоришь, — поддержал я её, — в Средней Азии не умрёшь, в Средней Азии можно прожить. Сам я там не был, а вот мой друг Тихонов — был. Он говорит: идёшь, идёшь, видишь — кишлак, а в нём кизяками печку топят, и выпить ничего нет, но жратвы зато много: акыны, саксаул… Так он там и питался почти полгода: акынами и саксаулом. И ничего — приехал рыхлый и глаза навыкате…

— А в Сибири?…

— А в Сибири — нет, в Сибири не проживёшь. В Сибири вообще никто не живёт, одни только негры живут. Продуктов им туда не завозят, выпить им нечего, не говоря уж „поесть”. Только один раз в год им привозят из Житомира вышитые полотенца — и негры на них вешаются…

— Да что ещё за негры? — встрепенулся декабрист, чуть было задремавший. — Какие в Сибири негры! Негры в Штатах живут, а не в Сибири! Вы, допустим, в Сибири были. А в Штатах вы были?

— Был в Штатах! И не видел там никаких негров!

— Никаких негров? В Штатах?

— Да! В Штатах! Ни единого негра!…

Все как-то настолько одурели, и столько было тумана в каждой голове, что ни для какого недоумения уже не хватало места. Женщину сложной судьбы, со шрамом и без зубов, все разом и немедленно забыли. И сама она как-то забылась, и все остальные — забылись; один только юный Митрич, чтоб в присутствии дамы показаться хватом, то и дело сплёвывал какой-то мочой поперёк затылка…

— Значит, вы были в Штатах, — мямлил черноусый, — Это очень и очень чрезвычайно! Негров там нет и никогда не было, это я допускаю… Я вам верю, как родному… Но скажите: свободы там тоже не было и нет?… Свобода так и остаётся призраком на этом континенте скорби? Скажите…

— Да, — отвечал я ему, — свобода так и остаётся призраком на этом континенте скорби, и они к этому так привыкли, что почти не замечают. Вы только подумайте! У них — я много ходил и вглядывался — у них ни в одной гримасе, ни в жесте, ни в реплике нет ни малейшей неловкости, к которой мы так привыкли. На каждой роже в минуту изображается столько достоинства, что хватило бы всем нам на всю нашу великую семилетку. „Отчего бы это?” — Думал я и сворачивал с на 5-ю авеню, и сам себе отвечал: „От их паскудного самодовольства, и больше ни от чего.”. Но откуда берётся самодовольство? Я застывал посреди авеню, чтобы разрешить мысль: „В мире пропагандных фикций и рекламных вывертов — откуда столько самодовольства?”. Я шёл в Гарлем и пожимал плечами: „Откуда? Игрушки идеологов монополий, марионетки пушечных королей — откуда у них такой аппетит? Жрут по пять раз на день, и очень плотно, и всё с тем же бесконечным достоинством — а разве вообще может быть аппетит у хорошего человека, а тем более в Штатах!…”.

— Да, да, да, — кивал головой старый Митрич, — они там кушают, а мы почти уже и не кушаем… Весь рис увозим в Китай, весь сахар увозим на Кубу… А сами что будем кушать?…

— Ничего, папаша, ничего!… Ты уже своё откушал, грех тебе говорить. Если будешь в Штатах — помни главное: не забывай родину и доброту её не забывай. Максим Горький не только о бабах писал, он писал и о родине. Ты помнишь, что он писал?…

— Как же… Помню… — И всё выпитое выливалось у него из синих глаз, — помню: „”.

— Да разве ж это про родину, Митрич? — осоловело сердился черноусый. — Это про бабушку, а совсем не про родину!…

И Митрич снова заплакал…

Назарьево — Дрезна

А черноусый сказал:

— Вот вы много повидали, много поездили. Скажите: где больше ценят русского человека, по ту или по эту сторону ?

— Не знаю, как по ту. А по эту — совсем не ценят. Я, например, был в Италии, там на русского человека никакого внимания. Они только поют и рисуют. Один, допустим, стоит и поёт. А другой рядом с ним сидит и рисует того, кто поёт. А третий — поодаль — поёт про того, кто рисует… И так от этого грустно! А они нашей грусти — не понимают…

— Да ведь итальянцы — разве они что-нибудь понимают! — поддержал черноусый.

— Именно. Когда я был в Венеции, в день святого Марка, — захотелось мне поглядеть на гребные гонки. И так мне грустно было от этих гонок! Сердце исходило слезами, но немотствовали уста. А итальянцы не понимают, смеются, пальцами на меня показывают: „Смотрите-ка, Ерофеев опять ходит, как поёбаный!” Да разве ж я как поёбаный?! Просто — немотствуют уста…

Да мне в Италии, собственно, ничего и не надо было. Мне только три вещи хотелось там посмотреть: Везувий, Геркуланум и Помпею. Но мне сказали, что Везувия давно уже нет, и послали в Геркуланум. А в Геркулануме мне сказали: „Ну, зачем тебе, дураку, Геркуланум? Иди-ка ты лучше в Помпею.”. Прихожу в Помпею, а мне говорят: „Далась тебе эта Помпея! Ступай в Геркуланум!…”

Махнул я рукой и подался во Францию. Иду, иду, подхожу уже к линии , и вдруг вспомнил: дай, думаю, вернусь, поживу немного у , койку у него сниму, книжки буду читать, чтобы зря не мотаться. Лучше б, конечно, у койку снять, но ведь недавно умер… А чем хуже Луиджи Лонго?…

А всё-таки обратно не пошёл. А пошёл через Тироль в сторону . Прихожу в Сорбонну и говорю: хочу учиться на бакалавра. А меня спрашивают: „Если ты хочешь учиться на бакалавра — тебе должно быть что-нибудь присуще как феномену. А что тебе как феномену присуще?”. Ну, что им ответить? Я говорю: „Ну, что мне как феномену может быть присуще? Я ведь сирота.”. „Из Сибири?” — спрашивают. Говорю: „Из Сибири.”. „Ну, раз из Сибири, в таком случае хоть психике твоей да ведь должно быть что-нибудь присуще. А психике твоей — что присуще?” Я подумал: это всё-таки не Храпуново, а Cорбонна, надо сказать что-нибудь умное. Подумал и сказал: „Мне как феномену присущ самовозрастающий логос.”. А ректор Сорбонны, пока я думал про умное, тихо подкрался ко мне сзади да как хряснет меня по шее: „Дурак ты, — говорит, — а никакой не логос!”. „Вон, — кричит, — вон Ерофеева из нашей Сорбонны!” В первый раз я тогда пожалел, что не остался жить на квартире у товарища Луиджи Лонго…

Что ж мне оставалось делать, как не идти в Париж? Прихожу. Иду в сторону Нотр-Дам, иду и удивляюсь: кругом одни бардаки. Стоит только Эйфелева башня, а на ней , ест каштаны и смотрит в бинокль на все стороны света. А какой смысл смотреть, если во всех четырёх сторонах одни бардаки!…

По бульварам ходить, положим, там нет никакой возможности. Все снуют — из бардака в клинику, из клиники опять в бардак. И кругом столько , что дышать трудно. Я как-то раз выпил и пошёл по Елисейским Полям — кругом столько трипперу, что ноги передвигаешь с трудом. Вижу: двое знакомых, он и она, оба жуют каштаны, и оба старцы. Где я их видел? В газетах? Не помню, короче, узнал: это и . „Интересно, — прошмыгнула мысль у меня, — откуда они идут: из клиники в бардак или из бардака в клинику?” И сам же себя обрезал: „Стыдись. Ты в Париже, а не в Храпунове. Задай им лучше социальные вопросы, самые мучительные социальные вопросы…”.

Догоняю Луи Арагона и говорю ему, открываю сердце, говорю, что я отчаялся во всём, но нет у меня ни в чём никакого сомнения, и что я умираю от внутренних противоречий, и много ещё чего — а он только на меня взглянул, козырнул мне, как старый ветеран, взял свою Эльзу под руку и дальше пошёл. Я опять их догоняю и теперь уже говорю не Луи, а Триоле: говорю, что умираю от недостатка впечатлений, и что меня одолевают сомнения именно тогда, когда я перестаю отчаиваться, тогда как в минуты отчаяния я сомнений не знал… — а она, как старая блядь, потрепала меня по щеке, взяла под руку своего Арагона и дальше пошла…

Потом я, конечно, узнал из печати, что это были совсем не те люди, это были, оказывается, и , ну, да какая мне теперь разница? Я пошёл на Нотр-Дам и снял там мансарду. Мансарда, мезонин, флигель, антресоли, чердак — я всё это путаю и разницы никакой не вижу. Короче, я снял то, на чём можно лежать, писать и трубку курить. Выкурил я двенадцать трубок — и отослал в „Ревю де Пари” своё эссе под французским названием „Шик и блеск иммер элегант”. Эссе по вопросам любви.

А вы сами знаете, как тяжело во Франции писать о любви. Потому что всё, что касается любви, во Франции уже давно написано. Там о любви знают всё, а у нас ничего не знают о любви. Покажи нашему человеку со средним образованием, покажи ему твёрдый шанкр и спроси: „Какой это шанкртвёрдый или мягкий?” — Он обязательно брякнет: „Мягкий, конечно.”; а покажи ему мягкий — так он и совсем растеряется. А там — нет. Там, может быть, не знают, сколько стоит „Зверобой”, но уж если шанкр мягкий, так он для каждого будет мягок, и твёрдым его никто не назовёт

Короче, „Ревю де Пари” вернул мне моё эссе под тем предлогом, что оно написано по-русски, что французский один заголовок. Что ж вы думаете? — Я отчаялся? Я выкурил на антресолях ещё тринадцать трубок — создал новое эссе, тоже посвящённое любви. На этот раз оно всё, от начала до конца, было написано по-французски, русским был только заголовок: „Стервозность как высшая и последняя стадия блядовитости”. И отослал в „Ревю де Пари”.

— И вам его опять вернули? — спросил черноусый, в знак участия к рассказчику и как бы сквозь сон…

— Разумеется, вернули. Язык мой признали блестящим, а основную идею — ложной. К русским условиям, — сказали, — возможно, это и применимо, но к французским — нет; стервозность, — сказали, — у нас ещё не высшая ступень и далеко не последняя; у вас, у русских, ваша блядовитость, достигнув предела стервозности, будет насильственно упразднена и заменена онанизмом по обязательной программе; у нас же, у французов, хотя и не исключено в будущем органическое врастание некоторых элементов русского онанизма, с программой более произвольной, в нашу отечественную содомию, в которую — через кровосмесительство — трансформируется наша стервозность, но врастание это будет протекать в русле нашей традиционной блядовитости и совершенно перманентно!…

Короче, они совсем заебали мне мозги. Так что я плюнул, сжёг свои рукописи вместе с мансардой и антресолями и через Верден попёр к Ла-Маншу. Я пел, думал и шёл — к Альбиону. Я шёл и думал: „Почему я всё-таки не остался жить на квартире у Луиджи Лонго?”. Я шёл и пел: „Королева Британии тяжко больна, дни и ночи её сочтены…”, а в окрестностях Лондона…

— Позвольте, — прервал меня черноусый, — меня поражает ваш размах, нет, я верю вам, как родному, меня поражает та лёгкость, с какой вы преодолевали все государственные границы…

Дрезна — 85-й километр

— Да что же тут такого поразительного! И какие ещё границы?! Граница нужна для того, чтобы не перепутать нации. У нас, например, стоит пограничник и твёрдо знает, что граница эта — не фикция и не эмблема, потому что по одну сторону границы говорят на русском и больше пьют, а по другую — меньше пьют и говорят на нерусском…

А там? Какие там могут быть границы, если все одинаково пьют и говорят не по-русски! Там, может быть, и рады бы куда-нибудь поставить пограничника, да просто некуда поставить. Вот и шляются там пограничники без всякого дела, тоскуют и просят прикурить… Так что там на этот счёт совершенно свободно… Хочешь ты, например, — пожалуйста, останавливайся в Эболи. Хочешь идти в Каноссу — никто тебе не мешает, . Хочешь — переходи.

Так что ничего удивительного… В двенадцать ноль-ноль по Гринвичу я уже был представлен директору Британского музея, фамилия у него какая-то звучная и дурацкая, вроде сэр Комби Корм: „Чего вы от нас хотите?” — спросил директор Британского музея. „Я хочу у вас ангажироваться. Вернее, чтобы вы меня ангажировали, вот чего я хочу…”

„Это в таких штанах чтобы я стал вас ангажировать?” — сказал директор Британского музея. „Это в каких же таких штанах?” — переспросил я его со скрытой досадой. А он, как будто не расслышал, стал передо мной на карачки и принялся обнюхивать мои носки. Обнюхав, встал, поморщился, сплюнул, а потом спросил: „Это в таких-то носках чтобы я вас ангажировал?”. — „В каких же это носках?! — заговорил я, уже досады не скрывая, — в каких же это носках? Вот те носки, которые я таскал на родине, те действительно пахли, да. Но я перед отъездом их сменил, потому что в человеке всё должно быть прекрасно: и душа, и мысли, и…

А он не захотел и слушать. Пошёл в палату лордов и там сказал: „Лорды! Вот тут у меня за дверью стоит один подонок. Он из снежной России, но вроде не очень пьяный. Что мне с ним делать, с этим горемыкой? Ангажировать это чучело? Или не давать этому пугалу никакого ангажемента?”. А лорды рассмотрели меня в монокли и говорят: „А ты попробуй, Уильям! Попробуй, выставь его для обозрения! Этот пыльный мудак впишется в любой интерьер!”. Тут слово взяла королева Британии. Она подняла руку и крикнула:

— Контролёры! Контролёры!… — загремело по всему вагону, загремело и взорвалось: „Контролёры!”.

Мой рассказ оборвался в наинтереснейшем месте. Но не только рассказ оборвался: и пьяная полудрёма черноусого, и сон декабриста — всё было прервано на полпути. Старый Митрич очнулся весь в слезах, а молодой ослепил всех своей свистящей зевотой, переходящей в смех и дефекацию. Одна только женщина сложной судьбы, прикрыв беретом выбитые зубы, спала, как фата-моргана

Собственно говоря, на петушинской ветке контролёров никто не боится, потому что все без билета. Если какой-нибудь отщепенец спьяну и купит билет, так ему, конечно, неудобно, когда идут контролёры: когда к нему подходят за билетом, он не смотрит ни на кого — ни на ревизора, ни на публику, как будто хочет провалиться сквозь землю. А ревизор рассматривает его билет как-то брезгливо, а на него самого глядит уничтожающе, как на гадину. А публика, публика смотрит на „зайца” большими, красивыми глазами, как бы говоря: глаза опустил, мудозвон! Совесть заела, жидовская морда! — А в глаза ревизору глядят ещё решительней: вот мы какие — и можешь ли ты осудить нас? Подходи к нам, Семёныч, мы тебя не обидим…

До того, как Семёныч стал старшим ревизором, всё выглядело иначе: в те дни безбилетников, как индусов, сгоняли в резервации и лупили по головам Ефроном и Брокгаузом, а потом штрафовали и выплёскивали из вагона. В те дни, смываясь от контролёра, они бежали сквозь вагоны паническими стадами, увлекая с собой даже тех, кто с билетом. Однажды, на моих глазах, два маленьких мальчика, поддавшись всеобщей панике, побежали вместе со стадом и были насмерть раздавлены — так и остались лежать в проходе, в посиневших руках сжимая свои билеты…

Старший ревизор Семёныч всё изменил; он упразднил всякие штрафы и резервации. Он делал проще: он брал с безбилетников по грамму за километр. По всей России шоферня берёт с „грачей” за километр по копейке, а Семёныч брал в полтора раза дешевле: по грамму за километр. Если, например, ты едешь из Чухлинки в Усад, расстояние девяносто километров, — ты наливаешь Семёнычу девяносто грамм и дальше едешь совершенно спокойно, развалясь на лавочке, как негоциант

Итак, нововведение Семёныча укрепляло связь ревизора с широкою массою, удешевляло эту связь, упрощало и гуманизировало… И в том всеобщем трепете, который вызывает крик „Контролёры!” — нет никакого страха. В этом трепете одно лишь предвосхищение.

Семёныч вошёл в вагон, плотоядно улыбаясь. Он уже едва держался на ногах, он доезжал обычно только до Орехово-Зуево, а в Орехово-Зуеве выскакивал и шёл в свою контору, набравшись до блевотины…

— Это ты опять, Митрич? Опять в Орехово? Кататься на карусели? С вас обоих сто восемьдесят. А это ты, черноусый? Салтыковская — Орехово-Зуево? Семьдесят два грамма. Разбудите эту блядь и спросите, сколько с неё причитается. А ты, коверкот, куда и откуда? Серп и Молот — Покров? Сто пять, будьте любезны. Всё меньше становится „зайцев”. Когда-то это вызывало „гнев и возмущение”, а теперь же вызывает „законную гордость”. А ты, Веня?…

И Семёныч всего меня кровожадно обдал перегаром:

— А ты, Веня? Как всегда: Москва — Петушки?…

85-й километр — Орехово-Зуево

— Да. Как всегда. И теперь уже навечно: Москва — Петушки…

— И ты думаешь, Шшехерезада, что ты и на этот раз от меня отвертишься?… Да?…

Тут я должен сделать маленькое отступленьице, и пока Семёныч пьёт положенную ему штрафную дозу, я поскорее вам объясню, почему „Шехерезада”, и что значит „отвертишься”.

Прошло уже три года, как я впервые столкнулся с Семёнычем. Тогда он только заступил на дежурство. Он подошёл ко мне и спросил: „Москва — Петушки? Сто двадцать пять.”. И когда я не понял, в чём дело, он объяснил мне, в чём дело. И когда я сказал, что у меня с собой ни грамма нет, он мне сказал на это: „Так что же? Бить тебе морду, если у тебя с собой ни грамма нет?”. Я ответил ему, что бить не надо, и промямлил что-то из области римского права. Он страшно заинтересовался и попросил меня рассказать подробнее обо всём античном и римском. Я стал рассказывать и дошёл уже до скандальной истории с , но тут ему надо было выскакивать в Орехово-Зуеве, и он так и не успел дослушать, что всё-таки случилось с Лукрецией: достиг своего шалопай Тарквиний или не достиг?…

А Семёныч, между нами говоря, редчайший бабник и утопист, история мира привлекала его единственно лишь альковной своей стороной. И когда через неделю в районе Фрязево снова нагрянули контролёры, Семёныч уже не сказал мне: „Москва — Петушки? Сто двадцать пять.”. Нет, он кинулся ко мне за продолжением: „Ну, как? Уебал он всё-таки эту Лукрецию?”

И я рассказал ему, что было дальше. Я от римской истории перешёл к христианской и дошёл уже до истории с . Я ему говорил: „И вот, по наущению патриарха Кирилла, одержимые фанатизмом монахи Александрии сорвали одежды с прекрасной Гипатии и…”, но тут наш поезд, как вкопанный, остановился в Орехове-Зуеве, и Семёныч выскочил на перрон, вконец заинтересованный…

И так продолжалось три года, каждую неделю. На линии „Москва — Петушки” я был единственным безбилетником, кто ни разу ещё не подносил Семёнычу ни единого грамма и тем не менее оставался в живых и непобитых. Но всякая история имеет конец, и мировая история — тоже…

В прошлую я дошёл до , Моше Даяна и . Дальше этого идти было некуда…

И вот — Семёныч выпил свою штрафную, крякнул и посмотрел на меня, как удав и султан :

— Москва — Петушки? Сто двадцать пять.

— Семёныч! — отвечал я почти умоляюще. — Семёныч! Ты выпил сегодня много?…

— Прилично, — отвечал мне Семёныч не без самодовольства. Он пьян был в дымину.

— А значит: есть в тебе воображение? Значит: устремиться в будущее тебе по силам? Значит: ты можешь вместе со мной перенестись из мира тёмного прошлого в век золотой, который „ей-ей, грядёт”?…

— Могу, Веня, могу! Сегодня я всё могу!…

— От , , и — можешь ли шагнуть, вместе со мной, в мир вожделенного всем иудеям пятого царства, седьмого неба и второго пришествия?…

— Могу! — рокотал Семёныч. — Говори, говори, Шехерезада!

— Так слушай! То будет день, „и”. В тот день истомившийся Симеон скажет, наконец: „Ныне отпущаеши раба твоего, владыко…”. И скажет архангел Гавриил: „Богородице дево, радуйся, благословенна ты между жёнами.”. И доктор Фауст проговорит: „Вот — мгновение! Продлись и постой.”. И все, чьё имя вписано в , запоют: „Исайя, ликуй!”, и погасит свой фонарь. И будет добро и красота, и всё будет хорошо, и все будут хорошие, и кроме добра и красоты ничего не будет, и сольются в поцелуе…

— Сольются в поцелуе?… — заёрзал Семёныч, уже в нетерпении…

— Да! И сольются в поцелуе мучитель и жертва; и злоба, и помысел, и расчёт покинут сердца, и женщина…

— Женщина! — затрепетал Семёныч. — Что? Что женщина?!

— И женщина Востока сбросит с себя паранджу! Окончательно сбросит с себя паранджу угнетённая женщина востока! И возляжет…

— Возляжет?! — тут уж он весь задёргался.

— Да. И возляжет волк рядом с агнцем, и ни одна слеза не прольётся, и кавалеры выберут себе барышень, кому какая нравится и…

— О-о-о! — застонал Семёныч. — Скоро ли она? Скоро ли будет? — и вдруг, как гитана, заломил руки, а потом суетливо, путаясь в одежде, стал снимать с себя и мундир, и форменные брюки, и всё, до самой нижней своей интимности…

Я, как ни был пьян, поглядел на него с изумлением. А публика, трезвая публика, почти повскакала с мест, и в десятках глаз её было написано громадное „Ого!” — она, эта публика, всё поняла не так, как надо было б понять…

А надо вам заметить, что гомосексуализм изжит в нашей стране хоть и окончательно, но не целиком. Вернее, целиком, но не полностью. А вернее даже так: целиком и полностью, но не окончательно. У публики ведь что сейчас на уме? Один гомосексуализм. Ну, ещё арабы на уме, Израиль, Голанские высоты, Моше Даян. Ну, а если прогнать Моше Даяна с Голанских высот, а арабов с иудеями примирить? — Что тогда останется в головах людей? Один только чистый гомосексуализм.

Допустим, смотрят они телевизор: генерал де Голь и встречаются на дипломатическом приёме. Естественно, оба они улыбаются и руки друг другу жмут. А уж публика: „Ого!? — говорит, — Ай, да генерал де Голь!” или „Ого! Ай, да Жорж Помпиду!”.

Вот так они и на нас смотрели теперь. У каждого в круглых глазах было написано это „Ого!”.

— Семёныч! Семёныч! — я обхватил его и потащил на площадку вагона. — На нас же смотрят!… Опомнись!… Пойдём отсюда, Семёныч, пойдём!…

Он был чудовищно тяжёл. Он был размягчён и зыбок. Я едва дотащил его до тамбура и поставил у входных дверей…

— Веня! Скажи мне… Женщина востока… Если снимет с себя паранджу… На ней что-нибудь останется?… Что-нибудь есть у неё под паранджой?…

Я не успел ответить. Поезд, как вкопанный, остановился на станции Орехово-Зуево, и дверь автоматически растворилась…

Орехово-Зуево

Старшего ревизора Семёныча, заинтригованного в тысячу первый раз, полуживого, расстёгнутого — вынесло на перрон и ударило головой о перила. Мгновения два или три он ещё постоял, колеблясь, как , а потом уже рухнул под ноги выходящей публике, и все штрафы за безбилетный проезд хлынули у него из чрева, растекаясь по перрону…

Всё это я видел совершенно отчётливо и свидетельствую об этом миру. Но вот всего остального — я уже не видел, и ни о чём не могу свидетельствовать. Краешком сознания, самым-самым краешком, я запомнил, как выходящая в Орехово лавина публики запуталась во мне и вбирала меня, чтобы накопить меня в себе, как паршивую слюну, — и выплюнуть на ореховский перрон. Но плевок всё не получался, потому что входящая в вагон публика затыкала рот выходящей. .

И если там господь меня спросит: „Неужели, Веня, ты больше не помнишь ничего? Неужели ты сразу погрузился в тот сон, с которого начались твои бедствия?…” — я скажу ему: „Нет, господь, не сразу…”, краешком сознания, всё тем же самым краешком, я ещё запомнил, что сумел, наконец, совладать со стихиями и вырваться в пустые пространства вагона и опрокинуться на чью-то лавочку, первую от дверей…

А когда я опрокинулся, господь, я сразу отдался мощному потоку грёз и ленивой дремоты. — О, нет! Я лгу опять! Я снова лгу перед лицом твоим, господь! Это лгу не я, это лжёт моя ослабевшая память! — Я не сразу отдался потоку, я нащупал в кармане непочатую бутылку кубанской и глотнул из неё раз пять или шесть, а уж потом, сложа вёсла, отдался мощному потоку грёз и ленивой дремоты…

„Все ваши выдумки о веке златом, — твердил я, — всё ложь и уныние. Но я-то, двенадцать недель тому назад, видел его прообраз, и через полчаса сверкнёт мне в глаза его отблеск — в тринадцатый раз. Там птичье пение не молкнет ни ночью, ни днём, там ни зимой, ни летом не отцветает жасмин, — а что там в жасмине? Кто там, облачённый в пурпур и кручённый виссон, смежил ресницы и обоняет лилии?…”

И я улыбаюсь, как идиот, и раздвигаю кусты жасмина…

Орехово-Зуево — Крутое

…а из кустов жасмина выходит заспанный Тихонов и щурится, от меня и от солнца.

— Что здесь делаешь, Тихонов?

— Я отрабатываю . Всё давно готово к выступлению, кроме тезисов. А вот теперь и тезисы готовы…

— Значит, ты считаешь, что ситуация назрела?

— А кто её знает! Я, как немножко выпью, мне кажется, что назрела; а как хмель проходит — нет, думаю, ещё не назрела, рано ещё браться за оружие…

— А ты выпей можжевеловой, Вадя…

Тихонов выпил можжевеловой, крякнул и загрустил.

— Ну, как? Назрела ситуация?

— Погоди, сейчас назреет…

— Когда же выступать? Завтра?

— А кто его знает!

— А ты выпей ещё, Вадимчик, выпей ещё можжевеловой…

Вадимчик выпил и опять загрустил.

— Ну, как? Ты считаешь: пора?…

— Пора… — не забывай пароль. И всем скажи, чтоб не забывали: завтра утром, между деревней Тартино и деревней Елисейково, у скотного двора, в девять ноль-ноль по Гринвичу…

— До свидания, товарищ. Постарайся уснуть в эту ночь…

— Постараюсь уснуть, до свидания, товарищ…

Тут я сразу должен оговориться, перед лицом совести всего человечества я должен сказать: я с самого начала был противником этой авантюры, бесплодной, как смоковница (прекрасно сказано: „Бесплодной, как смоковница”). Я с самого начала говорил, что революция достигает чего-нибудь нужного, если совершается в сердцах, а не на стогнах. Но уж раз начали без меня — я не мог быть в стороне от тех, кто начал. Я мог бы, во всяком случае предотвратить излишнее ожесточение сердец и ослабить кровопролитие…

В девятом часу по Гринвичу, в траве у скотного двора, мы сидели и ждали. Каждому, кто подходил, мы говорили: „Садись, товарищ, с нами — в ногах правды нет.”, и каждый оставался стоять, бряцая оружием и повторяя условную фразу из : „”. Шаловлив был этот пароль и двусмыслен, но нам было не до этого: приближалось девять ноль-ноль по Гринвичу…

С чего всё началось? Всё началось с того, что Тихонов прибил к воротам елисейковского сельсовета свои четырнадцать тезисов. Вернее, не прибил их к воротам, а написал на заборе мелом, и это, скорее, были слова, а не тезисы, чёткие, лапидарные слова, а не тезисы, и было их всего два, а не четырнадцать, — но, как бы то ни было, с этого всё началось.

Двумя колоннами, со штандартами в руках, мы вышли — одна колонна на Елисейково, другая — на Тартино. И шли беспрепятственно вплоть до заката: убитых не было ни с одной стороны, раненых тоже не было, пленных был только один — бывший председатель ларионовского сельсовета, на склоне лет разжалованный за пьянку и врождённое слабоумие. Елисейково было повержено, Черкасово валялось у нас в ногах, Неугодово и Пекша молили о пощаде. Все жизненные центры Петуши́нского уезда — от магазина в Поломах, до андреевского склада сельпо — все заняты были силами восставших…

А после захода солнца деревня Черкасово была провозглашена столицей, туда же был доставлен пленный, и там же сымпровизировали съезд победителей. Все выступавшие были в лоскут пьяны, все мололи одно и то же: , , , , карательные отряды из Петушков, война с Норвегией, и опять Соня Перовская и Вера Засулич…

С места кричали: „А где это такая — Норвегия?”. „А кто её знает, где!” — отвечали с другого места — „У чёрта на куличках, у бороды на клине!”. „Да где бы она ни была, — унимал я шум, — без интервенции нам не обойтись. Чтобы восстановить хозяйство, разрушенное войной, надо сначала его разрушить, а для этого нужна гражданская или хоть какая-нибудь война, нужно как минимум двенадцать фронтов.” „Белополяки нужны!” — кричал закосевший Тихонов. „О, идиот! — прерывал его я — Вечно ты ляпнешь! Ты блестящий теоретик, Вадим, твои тезисы мы прибили к нашим сердцам, — но как доходит до дела, ты говно-говном! Ну, зачем тебе, дураку, белополяки?” „Да разве я спорю! — сдавался Тихонов. — Как будто они мне больше нужны, чем вам! Норвегия так Норвегия…”

Впопыхах и в азарте все как-то забыли, что та уже двадцать лет состоит в НАТО, и Владик Ц-ский уже бежал на ларионовский почтамт с пачкой открыток и писем. Одно письмо было адресовано королю Норвегии Улафу, с объявлением войны и уведомлением о вручении. Другое письмо — вернее даже не письмо, а чистый лист, запечатанный в конверте, — было отправлено : пусть он увидит в этом грозящий перст, старая шпала, пусть побелеет, как этот лист, одряхлевший разъебай- мы потребовали совсем немногого: убери, премьер, свою дурацкую из , а дальше поступай по произволению… И наконец, четвёртое письмо — , мы писали ему: ты, Владислав Гомулка, имеешь полное и неотъемлемое право на , а вот не имеет на польский коридор никакого права…

И послали четыре открытки: Абба Эбану, Моше Даяну, и Александру Дубчеку. Все четыре открытки были очень красивые, с виньеточками и желудя́ми. Пусть, мол, порадуются ребята, может, они нас, губошлёпы, признают за это субъектами международного права…

Никто в эту ночь не спал. Всех захватил энтузиазм, все глядели в небо, ждали норвежских бомб, открытия магазинов и интервенции, и воображали себе, как будет рад Владислав Гомулка, и как будет рвать на себе волосы Юзеф Циранкевич…

Не спал и пленный, бывший предсельсовета Анатолий Иваныч, он выл из своего сарая, как тоскующий пёс:

— Ребята!… Значит, завтра утром никто мне и выпить не поднесёт?…

— Эва, чего захотел! Скажи хоть спасибо, что будем кормить тебя в соответствии с женевской конвенцией!…

— А чего это такое?…

— Узнаешь, чего это такое! То есть, ноги ещё будешь таскать, Иваныч, а уж на блядки не потянет!…

Крутое — Воиново

А с утра, ещё до открытия магазинов, состоялся пленум. Он был расширенным и октябрьским. Но поскольку все четыре наших пленума были октябрьскими и расширенными, то мы, чтобы их не перепутать, решили пронумеровать их: 1-ый пленум, 2-й пленум, 3-й пленум и 4-й пленум…

Весь первый пленум был посвящён избранию президента, то есть, избранию меня в президенты. Это отняло у нас полторы-две минуты, не больше. А всё оставшееся время поглощено было прениями на тему чисто умозрительную. Кто раньше откроет магазин, тётя Маша в Андреевском или тётя Шура в Поломах?

А я, сидя в своём президиуме, слушал эти прения и мыслил так: прения совершенно необходимы, но гораздо необходимее декреты. Например, такой декрет: обязать тётю Шуру в Поломах открывать магазин в шесть утра. Кажется, чего бы проще? — Нам, облечённым властью, взять и заставить тётю Шуру открывать свой магазин в шесть утра, а не в девять тридцать. Как это раньше не пришло мне в голову!…

Или, например, декрет о земле: передать народу всю землю уезда со всеми угодьями и со всякой движимостью, со всеми спиртными напитками и без всякого выкупа? Или так: передвинуть стрелку часов на два часа вперёд или на полтора назад, всё равно, лишь бы передвинуть. Потом: слово „чёрт” надо принудить снова писать через „о”, а какую-нибудь букву вообще упразднить, только надо подумать, какую. И, наконец, заставить тётю Машу в Андреевском открывать магазин в пять тридцать, а не в девять…

Мысли роились — так роились, что я затосковал, отозвал в кулуары Тихонова, мы с ним выпили тминной, и я сказал:

— Слушай-ка, канцлер!

— Ну, чего?…

— Да ничего. Говённый ты канцлер, вот чего.

— Найди другого, — обиделся Тихонов.

— Не об этом речь, Вадя. А речь вот о чём: если ты хороший канцлер, садись и пиши декреты. Выпей ещё немножко, садись и пиши. Я слышал, ты всё-таки не удержался, ущипнул за ляжку Анатоль Иваныча? Ты что же это? — открываешь террор?

— Да так… Немножко…

— И какой террор открываешь? Белый?

— Белый.

— Зря ты это, Вадя. Впрочем, ладно, сейчас не до этого. Надо вначале декрет написать, хоть один, хоть самый какой-нибудь гнусный… Бумага, чернила есть? Садись, пиши. А потом выпьем — и декларацию прав. А уж только потом — террор. А уж потом выпьем — и учиться, учиться, учиться…

Тихонов написал два слова, выпил и вздохнул.

— Да-а-а… Сплоховал я с этим террором… Ну, да ведь в нашем деле не ошибиться никак нельзя, потому что неслыханно ново всё наше дело, и прецедентов считай что не было… , но…

— Ну, разве это прецеденты! Это так! Чепуха! это, , а никакие не прецеденты!… Летоисчисление — как думаешь? — Сменим или оставим как есть?

— Да лучше оставим. Как говорится, не трогай дерьмо, так оно и пахнуть не будет…

— Верно говоришь. Ты у меня блестящий теоретик, Вадя, а это хорошо. Закрывать, что ли, пленум. Тётя Шура в Поломах уже магазин открыла. У неё, говорят, есть российская.

— Закрывай, конечно. Завтра с утра всё равно будет второй пленум. Пойдём в Поломы.

У тёти Шуры в Поломах и в самом деле оказалась российская. В связи с этим, а также в ожидании карательных набегов из райцентра, решено было временно перенести столицу из Черкасова в Поломы, то есть, на двенадцать вёрст вглубь республики.

И там на другое утро открылся 2-й пленум, весь посвящённый моей отставке с поста президента.

— Я встаю с президентского кресла, — сказал я в своём выступлении, — я плюю в президентское кресло. Я считаю, что пост президента должен занять человек, у которого харю с похмелья в три дня не уделаешь. А разве такие есть среди нас? — „Нет таких.” — хором отвечали делегаты. — Мою, например, харю — разве нельзя уделать в три дня и с похмелья?

Секунду-две все смотрели мне в лицо оценивающе, а потом отвечали хором: „Можно.”.

— Ну, так вот, — продолжал я. — Обойдёмся без президента. Лучше сделаем вот как: все пойдём в луга готовить пунш, а Борю закроем на замок. Поскольку это человек высоких моральных качеств, пусть он тут сидит и формирует кабинет…

Мою речь прервали овации, и пленум прикрылся; окрестные луга озарились синим огнём. Один только я не разделял всеобщего оживления и веры в успех, я ходил меж огней с одною тревожною мыслью: почему это в мире нет до нас ни малейшего дела? Почему такое молчание в мире? Уезд охвачен пламенем, и мир молчит оттого, что затаил дыхание, — допустим. Но почему никто не подаёт нам руки ни с востока, ни с запада? Куда смотрит король Улаф? Почему нас не давят с юга регулярные части?…

Я тихо отвёл в сторону канцлера, от него разило пуншем:

— Тебе нравится, Вадя, наша революция?

— Да, — отвечал Вадя, — она лихорадочна, но она прекрасна.

— Так… А насчёт Норвегии, Вадя, — насчёт Норвегии ничего не слышно?

— Пока ничего… А что тебе Норвегия?

— Как, то есть, что Норвегия?!… В состоянии войны мы с ней или не в состоянии? Очень глупо всё получается. Мы с ней воюем, а она с нами не хочет… Если завтра нас не начнут бомбить, я снова сажусь в президентское кресло — и тогда увидишь, что будет!…

— Садись, — ответил Вадя, — кто тебе мешает, Ерофейчик?… Если хочешь — садись…

Воиново — Усад

Ни одной бомбы на нас не упало и наутро. И тогда, открывая 3-й пленум, я сказал:

— Сенаторы! Никто в мире, я вижу, не хочет с нами заводить ни дружбы, ни ссоры. Все отвернулись от нас и затаили дыхание. А поскольку каратели из Петушков подойдут сюда завтра к вечеру, а российская у тёти Шуры кончится завтра утром, — я беру в свои руки всю полноту власти; то есть, кто дурак и не понимает, тому я объясню: я ввожу комендантский час. Мало того — полномочия президента я объявляю чрезвычайными, и заодно становлюсь президентом. То есть, личностью, стоящей над законом и пророками

Никто не возразил. Один только премьер Боря С. При слове „пророки” вздрогнул, дико на меня посмотрел, и все его верхние части дико задрожали от мщения…

Через два часа он испустил дух на руках у министра обороны. Он умер от тоски и чрезмерной склонности к обобщениям. Других причин вроде бы не было, а вскрывать мы его не вскрывали, потому что вскрывать было противно. А к вечеру того же дня все телетайпы мира приняли сообщение: „Смерть наступила вследствие естественных причин.”. Чья смерть, сказано не было, но мир догадывался.

4-й пленум был траурным.

Я выступил и сказал: „Делегаты! Если у меня когда-нибудь будут дети, я повешу им на стенку портрет прокуратора Иудеи , чтобы дети росли чистоплотными. стоит и умывает руки — вот какой это будет портрет. Точно так же и я: встаю и умываю руки. Я присоединился к вам просто с перепою и вопреки всякой очевидности. Я вам говорил, что надо революционизировать сердце, что надо возвышать души до усвоения вечных нравственных категорий, — а всё остальное, что вы тут затеяли, всё это суета и , бесполезнёж и мудянка…

И на что нам рассчитывать, подумайте сами! В общий рынок нас никто не пустит. Корабли седьмого американского флота сюда не пройдут, да и просто не захотят…”

Тут уже заорали с мест:

— А ты не отчаивайся, Веня! Не пукай! Нам дадут бомбардировщики! нам дадут!

— Как же, дадут вам Б-52! Держите карман! Прямо смешно вас слушать, сенаторы!

дадут!

— Ха-ха! Кто это сказал „”? Ещё одно слово о фантомах, и я лопну от смеха…

Тут Тихонов со своего места сказал:

— Фантомов нам, может быть, и не дадут, — но уж точно дадут…

— Дурак ты, Тихонов, как я погляжу! Я не спорю, ты ценный теоретик, но уж если ляпнешь!… Да и не в этом дело. Почему весь Петуши́нский район охвачен пламенем, но никто, никто этого не замечает, даже в Петушинском районе? Короче, я пожимаю плечами и ухожу с поста президента. Я, как Понтий Пилат: умываю руки и допиваю перед вами весь наш остаток российской. Да. Я топчу ногами свои полномочия — и ухожу от вас. В Петушки.

Можете себе вообразить, какая буря поднялась среди делегатов, особенно когда я стал допивать остаток!…

А когда я стал уходить, когда ушёл — какие слова полетели мне вслед! Тоже можете себе вообразить, я этих слов приводить вам не буду…

В моём сердце не было раскаяния. Я шёл через луговины и пажити, через заросли шиповника и коровьи стада, мне в поле кланялись хлеба и улыбались . Но, я повторяю, в сердце не было раскаяния… Закатилось солнце, а я всё шёл.

„Царица небесная, как далеко до Петушков!” — сказал я сам себе. „Иду, иду, а Петушков всё нет и нет. Уж и темно повсюду — где же Петушки?”

„Где же Петушки?” — спросил я, подойдя к чьей-то освещённой веранде. Откуда она взялась, эта веранда? Может, это совсем не веранда, а терраса, мезонин или флигель? Я ведь в этом ничего не понимаю, и вечно путаю.

Я постучался и спросил: „Где же Петушки? Далеко ещё до Петушков?”. А мне в ответ — все, кто были на веранде — все расхохотались, и ничего не сказали. Я обиделся и снова постучал — ржание на веранде возобновилось. Странно! Мало того — кто-то ржал у меня за спиной.

Я оглянулся — пассажиры поезда „Москва — Петушки” сидели по своим местам и грязно улыбались. Вот как? Значит, я всё ещё еду?…

„Ничего, Ерофеев, ничего. Пусть смеются, не обращай внимания. Как сказал , будь прям и прост, как кипарис, и будь, как пальма, щедр. Не понимаю, при чём тут пальма, ну, да ладно, всё равно будь, как пальма. У тебя кубанская в кармане осталась? Осталась. Ну, вот, поди на площадку и выпей. Выпей, чтобы не так тошнило.”

Я вышел на площадку, сжатый со всех сторон кольцом дурацких ухмылок. Тревога поднималась с самого днища моей души, и невозможно было понять, что это за тревога, и откуда она, и почему она так невнятна…

— Мы подъезжаем к Усаду, да? — Народ толпился у дверей в ожидании выхода, и к ним-то я и обращал свой вопрос: — мы подъезжаем к Усаду?

— Ты, чем спьяну задавать глупые вопросы, лучше бы дома сидел, — ответил какой-то старичок, — дома бы лучше сидел и уроки готовил. Наверно, ещё уроки к завтрему не приготовил, мама ругаться будет.

А потом добавил:

— От горшка два вершка, а уже рассуждать научился!…

Он что, очумел этот дед? Какая мама? Какие уроки?… От какого горшка?… Да, нет, наверно, не дед очумел, а я сам очумел. Потому что вот и другой старичок, с белым-белым лицом, стал около меня, снизу вверх посмотрел мне в глаза и сказал:

— Да, и вообще: куда тебе ехать? Невеститься тебе уже поздно, на кладбище рано. Куда тебе ехать, милая странница?…

„Милая странница!!!?”

Я вздрогнул и отошёл в другой конец тамбура. Что-то неладное в мире. , и у всех мозги набекрень. Я на всякий случай тихонько всего себя ощупал: какая же я после этого „милая странница”? С чего он это взял? Да и к чему? Можно, конечно, пошутить, но ведь не до такой степени нелепо!

Я в своём уме, а они все не в своём — или наоборот: они все в своём, а я один не в своём? Тревога со дна души всё поднималась и поднималась. И когда подъехали к остановке и дверь растворилась, я не удержался и спросил ещё раз, у одного из выходящих спросил:

— Это Усад, да?

А он (совсем неожиданно) вытянулся передо мной в струнку и рявкнул: „Никак нет!”, а потом — а потом пожал мне руку, наклонился и на ухо сказал: „Я вашей доброты никогда не забуду, товарищ старший лейтенант!…”.

И вышел из поезда, смахнув слезу рукавом.

Усад — 105-й километр

Я остался на площадке, в полном одиночестве и полном недоумении. Это было даже не совсем недоумение, это была всё та же тревога, переходящая в горечь. В конце концов, чёрт с ним, пусть „милая странница”, пусть „старший лейтенант”, — но почему за окном темно, скажите мне, пожалуйста? Почему за окном чернота, если поезд вышел утром и прошёл ровно сто километров?… Почему?…

Я припал головой к окошку — о, какая чернота! И что там в этой черноте — дождь или снег? Или просто я сквозь слёзы гляжу в эту тьму? Боже.

— А! Это ты! — Кто-то сказал у меня за спиной таким приятным голосом, таким злорадным, что я даже поворачиваться не стал. Я сразу понял, кто стоит у меня за спиной. „Искушать сейчас начнёт, тупая морда! Нашёл же ведь время искушать!”

— Так это ты, Ерофеев? — Спросил сатана.

— Конечно, я. Кто же ещё?

— Тяжело тебе, Ерофеев?

— Конечно, тяжело. Только тебя это не касается. Проходи себе дальше, не на такого напал.

Я всё так и говорил: уткнувшись лбом в окошко тамбура и не поворачиваясь.

— А раз тяжело, — продолжал сатана, — смири свой порыв. Смири свой духовный порыв — легче будет.

— Ни за что не смирю.

— Ну, и дурак.

— От дурака слышу.

— Ну, ладно, ладно… Уж и слова не скажи!… Ты лучше вот чего, возьми —

Я сначала подумал, потом ответил:

— Не-е, не буду прыгать, страшно. Обязательно разобьюсь…

И сатана ушёл посрамлённый.

А я — что же мне оставалось? — Я сделал из горлышка шесть глотков и снова припал к окошку. Чернота всё плыла за окном, и всё тревожила. И будила чёрную мысль. Я стискивал голову, чтобы отточить эту мысль, но она всё никак не оттачивалась, а растекалась, как пиво по столу. „Не нравится мне эта тьма за окном, очень не нравится.”

Но шесть глотков кубанской уже подходили к сердцу, тихонько, по одному, подходили к сердцу, и сердце вступило в единоборство с рассудком…

„Да чем же она тебе не нравится, эта тьма? Тьма есть тьма, и с этим ничего не поделаешь. Тьма сменяется светом, а свет сменяется тьмой — таково моё мнение. Да если она тебе и не нравится — она от этого быть тьмой не перестанет. Значит, остаётся один выход: принять эту тьму. С извечными законами бытия нам, дуракам, не совладать. Зажав левую ноздрю, мы можем сморкнуться только правой ноздрёй. Ведь правильно? Ну, так и нечего требовать света за окном, если за окном тьма…”

„Так-то оно так… Но ведь я выехал утром… В восемь шестнадцать, с Курского вокзала…”

„Да мало ли что утром!… Теперь, слава богу, осень, дни короткие: не успеешь очухаться — бах! Опять темно… А ведь до Петушков ехать о-о-о-о как долго! От Москвы до Петушков о-о-о-о как долго ехать!…”

„Да чего „о-о-о-о”! Чего ты всё „о-о-о-о” да „о-о-о-о”! В прошлую пятницу, например…”

„Ну, что тебе прошлая пятница?! Мало ли что было в прошлую пятницу! В прошлую пятницу и поезд-то шёл почти без остановок. И вообще, раньше поезда быстрее ходили… А теперь, чёрт знает, стоит — а зачем стоит? Уж прямо тошно иногда делается: чего он всё стоит и стоит? И так у каждого столба. Кроме Есино…”

Я взглянул за окно и опять нахмурился.

„Да-а… Странно всё-таки… Выехали в восемь утра… И всё ещё едем…”

Тут уж сердце взорвалось: „А другие-то? Другие-то что: хуже тебя? Другие — ведь тоже едут и не спрашивают, почему так долго и почему так темно. Тихонько едут и в окошко смотрят… Почему ты должен ехать быстрее, чем они? Смешно тебя слушать, Веня, смешно и противно… Какой торопыга! Если ты выпил, Веня, — так будь поскромнее, не думай, что ты умней и лучше других!…”

Вот это меня уже совсем утешило. Я ушёл с площадки снова в вагон и сел на лавочку, стараясь не глядеть в окошко. Вся публика в вагоне, человек пять или шесть, дремали вниз головой, как грудные младенцы… Я чуть было тоже не задремал…

И вдруг — подскочил на месте: „Боже милостивый! Но ведь в 11 утра она должна меня ждать! В 11 утра она уже будет меня ждать — а на дворе всё ещё темно… Значит, мне её придётся ждать до рассвета. Я ведь не знаю, где она живёт. Я попадал к ней двенадцать раз, и всё какими-то задворками, и пьяный вдребодан… Как обидно, что я на тринадцатый раз еду к ней совершенно трезвый. Из-за этого мне придётся ждать, когда же, наконец, рассветёт! Когда же взойдёт заря моей тринадцатой пятницы! Впрочем, стоп! Ведь когда я уезжал из Москвы, заря моей пятницы уже взошла. Значит — уже сегодня пятница! Почему же так темно за окном?…”

„Опять! Опять ты со своей темнотой! Далась тебе эта темнота!”

„Но ведь в прошлую пятницу…”

„Опять со своей прошлой пятницей! Я вижу, Веня, ты весь в прошлом. Я вижу, ты совсем не хочешь думать о будущем!…”

„Нет, нет, послушай… В прошлую пятницу, ровно в 11 утра, она стояла на перроне, с косой от затылка до попы… И было очень светло, я хорошо помню, и косу хорошо помню…”

„Да что „коса”! Ты пойми, дурак, я тебе повторяю: день убывает, потому что осень. В прошлую пятницу в 11 утра, я не спорю, было светло. А в эту пятницу, в 11 утра, может уже быть совершенно темно, хоть глаз коли. Ты знаешь, как сейчас день убывает? Знаешь? Я вижу, ты ничего не знаешь, только хвалишься, что всё знаешь!… Тоже мне, сказал „коса”! Да коса-то, может, и прибывает: она, может, с прошлой пятницы уже ниже попы… А осенний день наоборот — он уже с гулькин хуй!”

„Какой же ты всё-таки бестолковый, Веня!”

Я не очень сильно ударил себя по щеке, выпил ещё три глотка — и прослезился. Со дна души взамен тревоги поднималась любовь. Я совсем раскис: „Ты обещал ей пурпур и лилии, а везёшь ей триста грамм конфет „Василёк”. И вот — через двадцать минут ты будешь в Петушках и на залитом солнцем перроне смутишься и подашь ей этот „Василёк”. А все вокруг станут говорить: тринадцатый раз подряд мы видим один сплошной „Василёк”. Но мы ни разу не видели ни лилий, ни пурпура. А она рассмеётся и скажет: „……”.

Тут я почти совсем задремал. Я уронил голову себе на плечо и до Петушков не хотел её поднимать. Я снова отдался потоку…

105-й километр — Покров

Но мне помешали отдаться потоку. Чуть только я забылся, кто-то ударил меня хвостом по спине. Я вздрогнул и обернулся: передо мною был некто без ног, без хвоста и без головы.

— Ты кто? — Спросил я его в изумлении.

— Угадай, кто! — И он рассмеялся, по-людоедски рассмеялся…

— Вот ещё! Буду я угадывать!…

Я обиженно отвернулся от него, чтобы снова забыться. Но тут меня кто-то с разгона трахнул головой по спине. Я опять обернулся: передо мною был всё тот же некто без ног, без хвоста и без головы.

— Ты зачем меня бьёшь? — Спросил я его.

— А ты угадай, зачем!… — Ответил тот, всё с тем же людоедским смехом.

На этот раз я всё-таки решил угадать. „А то, если от него отвернёшься, он, чего доброго, треснет тебя по спине своими ногами…”

Я опустил глаза и задумался. Он ждал, пока я додумаюсь, и в ожидании тихо поводил кулачищем у самых моих ноздрей. Как будто он мне, дураку, сопли вытирал…

Первым заговорил всё-таки он:

— Ты едешь в Петушки? В город, где ни зимой, ни летом не отцветает и так далее?… Где…

— Да. Где ни зимой, ни летом не отцветает и так далее.

— Где твоя паскуда валяется в жасмине и виссоне, и птички порхают над ней и лобзают её, куда им вздумается?

— Да. Куда им вздумается.

Он опять рассмеялся и ударил меня в поддых.

— Так слушай же. Перед тобою — . И он в этот город тебя не пустит.

— Почему же это он не пустит? Почему же это ты не пустишь? Там, в Петушках — чего? Моровая язва? Там кто-нибудь обратал собственную дочь? И ты…

— Там хуже, чем дочь и язва. Мне лучше знать, что там. Но я сказал тебе — не пущу, значит — не пущу. Вернее, пущу при одном условии: ты разгадаешь мне пять моих .

„Для чего ему, подлюке, загадки?” — подумал я про себя. А вслух сказал:

— Ну, так не томи, давай свои загадки. Убери свой кулачище, в поддых не бей, а давай загадки.

„Для чего ему, разъебаю, загадки?” — подумал я ещё раз. Но он уже начал первую:

„Знаменитый ударник Алексей Стаханов два раза в день ходил по малой нужде и один раз в два дня — по большой. Когда же с ним случался запой, он четыре раза в день ходил по малой нужде и ни разу — по большой. Подсчитай, сколько раз в год ударник Алексей Стаханов сходил по малой нужде и сколько по большой, если учесть, что у него триста двенадцать дней в году был запой”.

Про себя я подумал: „На кого это он намекает, скотина? В туалет никогда не ходит? Пьёт, не просыпаясь? На кого намекает, гадина?…”.

Я обиделся и сказал:

— Это плохая загадка, сфинкс. Это загадка с поросячьим контекстом. Я не буду разгадывать эту плохую загадку.

— Ах, не будешь! Ну, ну! То ли ты ещё у меня запоёшь! Слушай :

„Когда корабли седьмого американского флота пришвартовались к станции Петушки, партийных девиц там не было, но если комсомолок называть партийными, то каждая третья из них была блондинкой. По отбытии кораблей седьмого американского флота обнаружилось следующее: каждая третья комсомолка была изнасилована, каждая четвёртая изнасилованная оказалась комсомолкой, каждая пятая изнасилованная комсомолка оказалась блондинкой, каждая девятая изнасилованная блондинка оказалась комсомолкой. Если всех девиц в Петушках 428 — определи, сколько среди них осталось нетронутых беспартийных брюнеток?”

„На кого, на кого он теперь намекает, собака? Почему это брюнетки все в целости, а блондинки все сплошь изнасилованы? Что он этим хочет сказать, паразит?”

— Я не буду решать и эту загадку, сфинкс. Ты меня прости, но я не буду. Это очень некрасивая загадка. Давай лучше третью.

— Ха-ха! Давай третью:

„Как известно, в Петушках нет пунктов А. Пунктов Ц тем более нет. Есть одни только пункты Б. Так вот: , желая спасти , вышел из пункта Б1 в сторону пункта Б2. В то же мгновение Водопьянов, желая спасти Папанина, вышел из пункта Б2 в пункт Б1. Неизвестно почему оба они оказались в пункте Б3, отстоящем от пункта Б1 на расстоянии 12-ти водопьяновских плевков, а от пункта Б2 — на расстоянии 16-ти плевков Папанина. Если учесть, что Папанин плевал на три метра семьдесят два сантиметра, а Водопьянов совсем не умел плевать, — выходил ли Папанин спасать Водопьянова?”

„Боже мой! Он что, с ума своротил, этот паршивый сфинкс? Чего это он несёт? Почему в Петушках нет ни А, ни Ц, а одни только Б? На кого он, сука, намекает?…”

— Ха-ха! — вскричал, потирая руки, сфинкс. — И эту решать не будешь?! И эту — не будешь?! Заело, длинный мозгляк? Заело? Так вот тебе — на тебе четвёртую:

, премьер Британской империи, выходя из ресторана станции Петушки, поскользнулся на чьей-то блевотине — и в падении опрокинул соседний столик. На столике до падения было: два пирожных по 35 коп., две порции бефстроганова по 73 коп. каждая, две порции вымени по 39 коп. И два графина с хересом по 800 грамм каждый. Все черепки остались целы. Все блюда пришли в негодность. А с хересом получилось так: один графин не разбился, но из него всё до капельки вытекло; другой графин разбился вдребезги, но из него не вытекло ни капли. Если учесть, что стоимость пустого графина в шесть раз больше стоимости порции вымени, а цену хереса знает каждый ребёнок, — узнай, какой счёт был предъявлен лорду Чемберлену, премьеру Британской империи, в ресторане Курского вокзала?”

— Как, то есть, „Курского вокзала”?

— Так, то есть: „Курского вокзала”!

— Так он же поскользнулся-то — где? Он же в Петушках поскользнулся! Лорд Чемберлен поскользнулся-то ведь в петушинском ресторане!…

— А счёт оплатил на Курском вокзале. Каким был этот счёт?

„Боже ты мой! Откуда берутся такие сфинксы? Без ног, без головы, без хвоста, да вдобавок ещё несёт такую ахинею! И с такою бандитскою рожей!… На что он намекает, сволочь?…”

— Это не загадка, сфинкс. Это издевательство.

— Нет, это не издевательство, Веня. Это загадка. Если и она тебе не нравится, тогда…

— Тогда давай последнюю, давай!

— Давай последнюю. Только слушай внимательно:

Вот идёт , а навстречу ему — . „Ты какой-то странный сегодня, Минин, — говорит Пожарский, — как будто много выпил сегодня.” „Да и ты тоже странный, Пожарский, идёшь и на ходу спишь.” „Скажи мне по совести, Минин, сколько ты сегодня выпил?” „Сейчас скажу: сначала 150 грамм российской, потом 500 кубанской, 150 столичной, 125 перцовой и 700 грамм ерша. А ты?” „А я ровно столько же, Минин.”

„Так куда же ты теперь идёшь, Пожарский?” „Как куда? В Петушки, конечно. А ты, Минин?” „Так ведь я тоже в Петушки. Ты ведь, князь, совсем идёшь не в ту сторону!” „Нет, это ты идёшь не туда, Минин.”

Короче, они убедили друг дружку в том, что надо поворачивать обратно. Пожарский пошёл туда, куда шёл Минин, а Минин — туда, куда шёл Пожарский. И оба попали на Курский вокзал.

Так. А теперь ты мне скажи: если б оба они не меняли курса, а шли бы каждый прежним путём — куда бы они попали? Куда бы Пожарский пришёл, скажи?

— В Петушки? — подсказал я с надеждой.

— Как бы не так! Ха-ха! Пожарский попал бы на Курский вокзал! Вот куда!

И сфинкс рассмеялся и встал на обе ноги:

— А Минин? Минин куда бы попал, если б шёл своею дорогою и не слушал советов Пожарского? Куда бы Минин пришёл?

— Может быть, в Петушки? — Я уже мало на что надеялся и чуть не плакал. — В Петушки, да?

— А на Курский вокзал — не хочешь? Ха-ха! — И сфинкс, словно ему жарко, словно он уже потел от торжества и злорадства, обмахнулся хвостом. — И Минин придёт на Курский вокзал!… Так кто же из них попадёт в Петушки, ха-ха? А в Петушки, ха-ха, вообще никто не попадёт!…

Что это был за смех у этого подлеца! Я ни разу в жизни не слышал такого живодёрского смеха! Да добро бы он только смеялся! — А то ведь он, не переставая смеяться, схватил меня за нос двумя суставами и куда-то потащил…

— Куда? Куда ты волокёшь меня, сфинкс? Куда ты меня волокёшь?

— А вот увидишь — куда! Ха-ха! Увидишь!…

Покров — 113-й километр

Он вытащил меня в тамбур, повернул меня мордой к окошку — и растворился в воздухе… Для чего это ему было надо?

Я посмотрел в окно. Действительно, прежней черноты за окном уже не было. На запотевшем стекле чьим-то пальцем было написано: „ — и вот в эти просветы я увидел городские огни, много огней и уплывающую станционную надпись „Покров”.

„Покров! Город Петуши́нского района! Три остановки, а потом — Петушки! Ты на верном пути, Венедикт Ерофеев.” И вот моя тревога, которая до того со дна души всё поднималась, разом опустилась на дно души и там затихла…

Три или четыре мгновения она, притихшая, так и лежала. А потом — потом она не то чтобы стала подниматься со дна души, нет, она со дна души подскочила: одна мысль, одна чудовищная мысль вобралась в меня, так что даже в коленках у меня ослабло:

Вот — я сейчас отъезжал от станции Покров. Я видел надпись „Покров” и яркие огни. Всё это хорошо — и „Покров”, и яркие огни. Но почему же они оказались справа по ходу поезда?… Я допускаю: мой рассудок в некотором затемнении, но ведь я не мальчик, я же знаю, если станция Покров оказалась справа, значит — я еду из Петушков в Москву, а не из Москвы в Петушки!… О, паршивый сфинкс!

Я онемел и заметался по всему вагону, благо в нём уже не было ни души. „Постой, Веничка, не торопись. Глупое сердце, не бейся. Может, просто ты немного перепутал: может, Покров был всё-таки слева, а не справа? Ты выйди опять в тамбур, посмотри получше, с какой стороны по ходу поезда на стекле написано „.

Я выскочил в тамбур и поглядел направо: на запотевшеи стекле отчётливо и красиво было написано „. Я поглядел налево: там так же красиво было написано „. Боже, я схватился за голову и вернулся в вагон, и снова онемел и заметался…

„Постой, постой… А ты вспомни, Веничка, весь путь от Москвы ты сидел слева по ходу поезда, и все черноусые, все митричи, все декабристы — все сидели слева по ходу поезда. И значит, если ты едешь правильно, твой чемоданчик должен лежать слева по ходу поезда. Видишь, как просто!”

Я забегал по всему вагону в поисках чемоданчика — чемоданчика нигде не было, ни слева, ни справа.

Где мой чемоданчик?!

„Ну, ладно, ладно, Веня, успокойся. Пусть. Чемоданчик — вздор, чемоданчик потом отыщется. Сначала разреши свою мысль: куда ты едешь? А уж потом ищи свой чемоданчик. Сначала отточи свою мысль — а уж потом чемоданчик. ? Конечно, сначала мысль, а уж потом — миллион.”

„Ты благороден, Веня. Выпей весь свой остаток кубанской — за то, что ты благороден.”

И вот — я запрокинулся, допивая свой остаток. И сразу рассеялась тьма, в которую я был погружён, и забрезжил рассвет из самых глубин души и рассудка; и засверкали зарницы, по зарнице с каждым глотком и на каждый глоток по зарнице.

„Человек не должен быть одинок — таково моё мнение. Человек должен отдавать себя людям, даже если его и брать не хотят. А если он всё-таки одинок, он должен пройти по вагонам. Он должен найти людей и сказать им: „Вот. Я одинок. Я отдаю себя вам без остатка. (Потому что остаток только что допил, ха-ха!) А вы — отдайте мне себя, и, отдав, скажите: а куда мы едем? Из Москвы в Петушки или из Петушков в Москву?”

„И, по-твоему, именно так должен поступать человек?” — спросил я сам себя, склонив голову влево.

„Да. Именно так, — склонив голову вправо, ответил я сам себе, — не век же рассматривать „…” на запотевших стёклах и терзаться загадкою!”

И я пошёл по вагонам. В первом не было никого, только брызгал дождь в открытые окна. Во втором тоже никого; даже дождь не брызгал…

В третьем — кто-то был…

113-й километр — Омутище

…Женщина, вся в чёрном с головы до пят, стояла у окна и, безучастно разглядывая мглу за окном, прижимала к губам кружевной платочек. „Ни дать, ни взять — копия с „”, копия с тебя, Ерофеев” — сразу подумал я про себя и сразу про себя рассмеялся.

Тихо, на цыпочках, чтобы не спугнуть очарования, я подошёл к ней сзади и притаился. Женщина плакала…

Вот! Человек уединяется, чтобы поплакать. Но изначально он не одинок. Когда человек плачет, он просто не хочет, чтобы кто-нибудь был сопричастен его слезам. И правильно делает, ибо есть ли что на свете выше безутешности?… О, сказать бы сейчас такое, такое сказать бы, — чтобы брызнули слёзы из глаз всех матерей, чтобы в траур облеклись дворцы и хижины, кишлаки и аулы!…

Что же мне всё-таки сказать?

— Княгиня, — позвал я тихо.

— Ну, чего тебе? — отозвалась княгиня, глядя в окно.

— Ничего. Губную гармонь у тебя видно со спины, вот чего…

— Не болтай ногами, малый. Это не гармонь, а переносица… Ты лучше посиди и помолчи, за умного сойдёшь…

„Это мне-то, в моём положении — молчать! Мне, который шёл через все вагоны за разрешением загадки!… Жаль, что я забыл, о чём эта загадка, но помню, что-то очень важное… Впрочем, ладно, потом вспомню… Женщина плачет — а это гораздо важнее… О, позорники! Превратили мою землю в самый дерьмовый ад — и слёзы заставляют скрывать от людей, а смех выставлять напоказ!… О, низкие сволочи! Не оставили людям ничего, кроме „скорби” и „страха”, и после этого — и после этого смех у них публичен, а слеза под запретом!…”

„О, сказать бы сейчас такое, чтобы сжечь их всех, гадов, своим глаголом! Такое сказать, что повергло бы в смятение все народы древности!”

Я подумал и сказал:

— Княгиня… а княгиня!…

— Ну, чего тебе опять?

— Нет у тебя уже гармони. Не видно.

— Чего ж тебе тогда видно?

— Одни только кустики. (Она всё отвечала, глядя в окно и ко мне не поворачиваясь.)

— Сам ты кустик, я вижу…

„Ну, что ж, кустик так кустик.” Я сразу как-то обмяк, сел на лавку и разомлел. Никак, хоть умри, никак я не мог припомнить, для чего я пошёл по вагонам и встретил эту женщину… О чём же всё-таки это „важное”?

— Слушай-ка, княгиня!… А где твой ? Я его не видел с прошлого августа.

— Чего ты мелешь?

— Честное слово, с тех пор не видел… Где он, твой ?

— Он такой же твой, как и мой! — Огрызнулась княгиня. И вдруг рванулась с места и зашагала к дверям, подметая платьем пол вагона. У самых дверей — остановилась, повернула ко мне сиплое, надтреснутое лицо, всё в слезах, и крикнула:

— Ненавижу я тебя, Андрей Михайлович! Не-на-ви-жу!!

И скрылась.

„Вот это да-а-а, — протянул я восторженно, как давеча декабрист. — Ловко она меня отбрила!” И ведь так и ушла, не ответив на самое главное!… Царица небесная, что же это главное? Именем щедрот твоих — дай припомнить!… Камердинер!

Я позвонил в колокольчик… Через час — опять позвонил.

— Ка-мер-ди-нер!!

Вошёл слуга, весь в жёлтом, мой камердинер по имени Пётр. Я ему как-то посоветовал, спьяну, ходить во всём жёлтом до самой смерти — так он послушался, дурак, и до сих пор так и ходит.

— Знаешь что, Пётр? Я спал сейчас или нет — как ты думаешь? Спал?

— В том вагоне — да, спал.

— А в этом — нет?

— А в этом — нет.

— Чудно мне это, Пётр… Зажги-ка канделябры. Я люблю, когда горят канделябры, хоть и не знаю толком, что это такое… А то, знаешь, опять мне делается тревожно… Значит, Пётр, если тебе верить: я в том вагоне спал, а в этом проснулся. Так?

— Не знаю. Я сам спал — в этом вагоне.

— Гм. Хорошо. Но почему же ты не встал и меня не разбудил? Почему?

— Да зачем мне тебя было будить! В этом вагоне тебя незачем было будить, потому что ты спал в том; а в том — зачем тебя было будить, если ты в этом и сам проснулся?…

— Ты не путай меня, Пётр, не путай… Дай подумать. Видишь ли, Пётр, я никак не могу разрешить одну мысль. Так велика эта мысль.

— Какая же это мысль?

— А вот какая: выпить у меня чего-нибудь осталось?…

Омутище — Леоново

Нет, нет, ты не подумай, это не сама мысль, это просто средство, чтобы её разрешить. Ты понимаешь — когда хмель уходит от сердца, являются страхи и шаткость сознания. Если б я сейчас выпил, я не был бы так расщеплён и разбросан… Не очень заметно, что я расщеплён?

— Совсем ничего не заметно. Только рожа опухла.

— Ну, это ничего. Рожа — это ничего…

— И выпить тоже нет ничего, — подсказал Пётр, встал и зажёг канделябры.

Я встрепенулся: „Хорошо, что зажёг, хорошо, а то — знаешь — немножко тревожно. Мы всё едем, едем целую ночь, и нет никого с нами, кроме нас.”.

— А где же твоя княгиня, Пётр?

— Она давно уже вышла.

— Куда вышла?

— В Храпуново вышла. Она из Петушков ехала в Храпуново. В Орехово-Зуево вошла, а в Храпунове вышла.

— Какое ещё Храпуново! Что ты всё мелешь, Пётр?… Ты не путай меня, не путай… Так, так… Самая главная мысль… Кружится у меня почему-то в голове Антон Чехов. Да и Фридрих Шиллер. Фридрих Шиллер и Антон Чехов. А почему — понятия не имею. Да, да… Вот, теперь яснее: Фридрих Шиллер, когда садился писать трагедию, ноги всегда опускал в шампанское. Вернее нет, не так. Это тайный советник Гёте, он дома у себя ходил в тапочках и шлафроке. А я — нет, я и дома без шлафрока; я и на улице — в тапочках… А Шиллер-то тут при чём? Да, вот он при чём: когда ему водку случалось пить, он ноги свои опускал в шампанское. Опустит и пьёт. Хорошо! А Чехов Антон перед смертью сказал: „Выпить хочу.”. И умер…

Пётр всё глядел на меня, стоя передо мной. И всё ещё мало что понимал.

— Отведи глаза, пошляк, не смотри. Я мысли собираю, а ты — смотришь. Вот ещё был. Это я очень хорошо помню: был Гегель. Он говорил: „Нет различий, кроме различия в степени между различными степенями и отсутствием различия.”. То есть, если перевести это на хороший язык: „Кто же сейчас не пьёт?”… Есть у нас что-нибудь выпить, Пётр?

— Нет ничего. Всё выпито.

— И во всём поезде нет никого?

— Никого.

— Так…

Я опять задумался. И странная была эта дума. Она обволакивалась вокруг чего-то такого, что само по себе во что-то обволакивалось. И это „что-то” тоже было странно. И дума — тяжёлая была дума…

Что я делал в это мгновенье — засыпал или просыпался? Я не знаю, и откуда мне знать? „Есть бытиё, но именем каким его назвать? Ни сон оно, ни бденье…” Я продремал так минут 12 или минут 35.

А когда очнулся — в вагоне не было ни души, и Пётр куда-то исчез. Поезд всё мчался сквозь дождь и черноту. Странно было слышать хлопанье дверей во всех вагонах: оттого странно, что ведь ни в одном вагоне нет ни души…

Я лежал, как труп, в ледяной испарине, и страх под сердцем всё накапливался…

— Ка-мер-ди-нер!

В дверях появился Пётр с синюшным и злым лицом. „Подойди сюда, Пётр, подойди, ты тоже весь мокрый — почему? Это ты сейчас хлопал дверями, да?”

— Я ничем не хлопал. Я спал.

— Кто же тогда хлопал?

Пётр глядел на меня, не моргая.

— Ну, это ничего, ничего. Если под сердцем растёт тревога, значит, её надо заглушить, а чтобы заглушить, надо выпить. А у нас есть что-нибудь выпить?

— Нет ничего. Всё выпито.

— И во всём мире никого-никого?

— Никого.

— Врёшь, Пётр, ты всё мне врёшь!!! Если никого, то кто же там гудит дверями и окнами? А? Ты знаешь?… Слышишь?… У тебя и выпить, наверное, есть, а ты мне всё врёшь…

Пётр всё так же, не моргая, и со злобой глядел на меня. Я видел по морде его, что я его раскусил, что я понял его, и что он теперь боится меня. Да, да, он повалился на канделябр и погасил его собою — и так пошёл по вагону, гася огни. „Ему стыдно, стыдно!” — подумал я. Но он уже выпрыгнул в окошко.

— Возвратись, Пётр! — Я так закричал, что не сумел узнать своего голоса. — Возвратись!

— Проходимец! — Отвечал тот из-за окошка.

И вдруг — впорхнул опять в вагон, подлетел ко мне, рванул меня за волосы, сначала вперёд, потом назад, потом опять вперёд, и всё это с самой отчаянной злобою…

— Что с тобой, Пётр? Что с тобой?!…

— Ничего! Оставайся! Оставайся тут, бабуленька! Оставайся, старая стерва! Поезжай в Москву! Продавай свои семечки! А я не могу больше, не могу-у-у-у!…

И снова выпорхнул, теперь уже навечно.

„Чёрт знает, что такое! Что с ними со всеми?” — Я стиснул , вздрогнул и забился. Вместе со мною вздрогнули и забились вагоны. Они, оказывается, давно уже бились и дрожали…

Леоново — Петушки

…двери вагонов защёлкали, потом загудели, всё громче и явственнее. И вот — влетел в мой вагон и пролетел вдоль вагона с поголубевшим от страха лицом тракторист Евтюшкин. А спустя десяток мгновений тем же путём ворвались полчища эриний и устремились вслед за ним. Гремели бубны и кимвалы

Волосы мои встали дыбом. Не помня себя, я вскочил, затопал ногами: „Остановитесь, девушки! Богини мщения, остановитесь! В мире нет виноватых!…”, а они всё бежали.

И когда последняя со мной поравнялась, я закипел, я ухватил её сзади, а она задыхалась от бега.

— Куда вы? Куда вы все бежите?…

— Чего тебе?! Отвяжи-и-ись! Пусти-и-и!…

— Куда? И все мы едем — куда???…

— Да тебе-то что за дело, бешена-а-ай!…

И вдруг повернулась ко мне, обхватила мою голову и поцеловала меня в лоб — до того неожиданно, что я засмущался, присел и стал грызть подсолнух.

А покуда я грыз подсолнух, она отбежала немного, взглянула на меня, вернулась — и съездила меня по левой щеке. Съездила, взвилась к потолку и ринулась догонять подруг. Я бросился следом за ней, преступно выгибая шею…

Пламенел закат, и лошади вздрагивали, и где то счастье, о котором пишут в газетах? Я бежал и бежал сквозь вихрь и мрак, срывая двери с петель, я знал, что поезд „Москва—Петушки” летит под откос. Вздымались вагоны — и снова проваливались, как одержимые одурью… И тогда я зашатался и крикнул:

— О-о-о-о-о! Посто-о-о-ойте!… А-а-а-а!…

Крикнул и оторопел: хор эриний бежал обратно, со стороны головного вагона прямо на меня, . За ними следом гнался разъярённый Евтюшкин. Вся эта лавина опрокинула меня и погребла под собой…

А кимвалы продолжали бряцать, и бубны гремели. И звёзды падали на крыльцо сельсовета. И хохотала Суламифь.

Петушки. Перрон

А потом, конечно, всё заклубилось. Если вы скажете, что то был туман, я, пожалуй, и соглашусь — да, как будто туман. А если вы скажете — нет, то не туман, то пламень и лёд — попеременно то лёд, то пламень — я вам на это скажу: пожалуй что и да, лёд и пламень, то есть, сначала стынет кровь, стынет, а как застынет, тут же начинает кипеть и, вскипев, застывает снова.

„Это лихорадка, — подумал я. — Этот жаркий туман повсюду — от лихорадки, потому что сам я в ознобе, а повсюду жаркий туман.” А из тумана выходит кто-то очень знакомый, Ахиллес не Ахиллес, но очень знакомый. О! Теперь узнал: это понтийский царь Митридат. Весь в соплях измазан, а в руках — ножик…

— Митридат, это ты, что ли? — Мне было так тяжело, что говорил я почти беззвучно. — Это ты, что ли, Митридат?

— Я, — ответил понтийский царь Митридат.

— А измазан весь почему?

— А у меня всегда так. Как полнолуние — так сопли текут…

— А в другие дни не текут?

— Бывает, что и текут. Но уж не так, как в полнолуние.

— И ты что же, совсем их не утираешь? — Я перешёл почти на шёпот. — Не утираешь?

— Да, как сказать? Случается, что и утираю, только ведь разве в полнолуние их утрёшь? Не столько утрёшь, сколько размажешь. Ведь у каждого свой вкус — один любит распускать сопли, другой утирать, третий размазывать. А в полнолуние…

Я прервал его:

— Красиво ты говоришь, Митридат, только зачем у тебя ножик в руках?…

— Как зачем?… Да резать тебя — вот зачем!… Спросил тоже: зачем!… Резать, конечно…

И как он переменился сразу: всё говорил мирно, а тут ощерился, почернел — и куда только сопли девались? — И ещё захохотал сверх всего! Потом опять ощерился, потом опять захохотал!

Озноб забил меня снова: „Что ты, Митридат, что ты!” — шептал я или кричал, не знаю, — „Убери нож, убери, зачем?…”. А он уже ничего не слышал и замахивался, в него словно тысяча почерневших бесов вселились… „Изувер!” И тут мне пронзило левый бок, и я тихонько застонал, потому что не было во мне силы даже рукою защититься от ножика… „Перестань, Митридат, перестань…”

Но тут мне пронзило правый бок, потом опять левый, потом опять правый — я успевал только бессильно взвизгивать, — и я забился от боли по всему перрону. И проснулся в судорогах. Вокруг — ничего, кроме ветра, тьмы и собачьего холода. „Что со мной, и где я? Почему это дождь моросит? Боже…”

И опять уснул. И опять началось всё то же: и озноб, и жар, и лихоманка; а оттуда, издали, где туман, выплыли двое этих верзил со — рабочий с молотом и крестьянка с серпом, и приблизились ко мне вплотную, и ухмыльнулись оба. И рабочий ударил меня молотом по голове, а потом крестьянка — серпом по яйцам. Я закричал — наверно, вслух закричал — и снова проснулся, на этот раз даже в конвульсиях, потому что теперь уже всё во мне содрогалось — .

О, эта боль! О, этот холод собачий! О, невозможность! Если каждая пятница моя будет и впредь такой, как сегодняшная, — я удавлюсь в один из четвергов!… Таких ли судорог я ждал от тебя, Петушки? Пока я добирался до тебя, кто зарезал твоих птичек и вытоптал твой жасмин?… Царица небесная, я — в Петушках!…

„Ничего, ничего, Ерофеев… Талифа куми, как сказал спаситель, то есть — встань и иди. Я знаю, я знаю, ты раздавлен, всеми членами и всею душой, и на перроне мокро и пусто, и никто тебя не встретил, и никто никогда не встретит. А всё-таки встань и иди. Попробуй… А чемоданчик твой, боже, где твой чемоданчик с гостинцами?… Два стакана орехов для мальчика, конфеты „Василёк” и пустая посуда… Где чемоданчик? Кто и зачем его украл — ведь там же были гостинцы!… А посмотри, посмотри есть ли деньги, может, есть хоть немножко!… Да, да, немножко есть, совсем чуть-чуть; но что они теперь — деньги?… О, эфемерность! О, тщета! О, гнуснейшее, позорнейшее время в жизни моего народа — время от закрытия магазинов до рассвета!”.

„Ничего, ничего, Ерофеев… Талифа куми, как сказала твоя царица, когда ты лежал во гробе, — то есть, встань, оботри пальто, почисти штаны, отряхнись и иди. Попробуй хоть шага два, а дальше будет легче. Что ни дальше — то легче. Ты же сам говорил больному мальчику: „раз — два — туфли — одень — ка — как — ти — бе — не — стыд — на — спать…”. Самое главное — уйти от рельсов, здесь вечно ходят поезда, из Москвы в Петушки, из Петушков в Москву. Уйди от рельсов. Сейчас ты всё узнаешь, и почему нигде ни души — узнаешь, и почему она не встретила, и всё узнаешь… Иди, Веничка, иди.”

Петушки. Вокзальная площадь

„Если хочешь идти налево, Веничка, — иди налево. Если хочешь направо — иди направо. Всё равно тебе некуда идти. Так что уж лучше иди вперёд, куда глаза глядят…”

Кто-то говорил мне когда-то, что умереть очень просто: что для этого надо сорок раз подряд глубоко, глубоко, как только возможно, вдохнуть, и выдохнуть столько же, из глубины сердца, — и тогда ты испустишь душу. Может быть, попробовать?

О, погоди, погоди!… Может, время сначала узнать? Узнать, сколько времени?… Да ведь у кого узнать, если на площади ни единой души, то есть, решительно ни единой… Да если б и встретилась живая душа — смог бы ты разве разомкнуть уста, от холода и от горя? Да, от горя и от холода… О, немота!…

И если я когда-нибудь умру — а я очень скоро умру, я знаю, — умру, так и не приняв этого мира, постигнув его вблизи и издали, снаружи и изнутри, но не приняв, — умру и он меня спросит: „Хорошо ли тебе было ТАМ? Плохо ли тебе было?” — я буду молчать, опущу глаза и буду молчать, и эта немота знакома всем, кто знает исход многодневного и тяжёлого похмелья. Ибо жизнь человеческая не есть ли минутное окосение души? И затмение души тоже? Мы все как бы пьяны, только каждый по-своему, один выпил больше, другой — меньше. И на кого как действует: один смеётся в глаза этому миру, а другой плачет на груди этого мира. Одного уже вытошнило, и ему хорошо, а другого только ещё начинает тошнить. А я — что я? Я много вкусил, а никакого действия, я даже ни разу как следует не рассмеялся, и меня не стошнило ни разу. Я, вкусивший в этом мире столько, что теряю счёт и последовательность, — я трезвее всех в этом мире; на меня просто туго действует… „Почему же ты молчишь?” — спросит меня господь, весь в синих молниях. Ну, что я ему отвечу? Так и буду: молчать, молчать…

Может, всё-таки разомкнуть уста? — Найти живую душу и спросить, сколько времени?…

Да, зачем тебе время, Веничка? Лучше иди, иди, закройся от ветра и потихоньку иди… Был у тебя когда-то небесный рай, узнавал бы время в прошлую пятницу — а теперь небесного рая больше нет, зачем тебе время? Царица не пришла к тебе на перрон, с ресницами, опущенными ниц; божество от тебя отвернулось — так зачем тебе узнавать время? „Не женщина, а бланманже”, как ты в шутку её называл, — на перрон к тебе не пришла. Утеха рода человеческого, лилия долины — не пришла и не встретила. Какой же смысл после этого узнавать тебе время, Веничка?…

Что тебе осталось? Утром — стон, вечером — плач, ночью — скрежет зубовный… И кому, кому в мире есть дело до твоего сердца? Кому?… Вот, войди в любой петушинский дом, у любого порога спроси: „Какое вам дело до моего сердца?”. Боже мой…

Я повернул за угол и постучался в первую же дверь.

Петушки. Садовое кольцо

Постучался — и, вздрагивая от холода, стал ждать, пока мне отворят…

„Странно высокие дома понастроили в Петушках!… Впрочем, это всегда так, с тяжёлого и многодневного похмелья: люди кажутся безобразно сердитыми, улицы — непомерно широкими, дома — странно большими… Всё вырастает с похмелья ровно настолько, насколько всё казалось ничтожней обычного, когда ты был пьян… Помнишь лемму этого усатого?”

Я ещё раз постучался, чуть громче прежнего:

„Неужели так трудно отворить человеку дверь и впустить его на три минуты погреться? Я этого не понимаю… Они, серьёзные, этого не понимают, а я, легковесный, никогда не пойму… Мене, текел, фарес — то есть, как взвешен на весах и найден легковесным, то есть, „текел”… Ну, и пусть, пусть…”.

Но есть ли ТАМ весы или нет — всё равно — на ТЕХ весах вздох и слеза перевесят расчёт и умысел. Я это знаю твёрже, чем вы что-нибудь знаете. Я много прожил, много перепил и продумал — и знаю, что говорю. Все ваши путеводные звёзды катятся к закату, а если и не катятся, то едва мерцают. Я не знаю вас, люди, я вас плохо знаю, я редко обращал на вас внимание, но мне есть дело до вас: меня занимает, в чём теперь ваша душа, чтобы знать наверняка, вновь ли возгорается или начинает мерцать, а это самое главное. Потому что все остальные катятся к закату, а если и не катятся, то едва мерцают, а если даже и сияют, то не стоят и двух плевков.

Есть ТАМ весы, нет ли ТАМ весов — т а м мы, легковесные, перевесим и одолеем. Я прочнее в это верю, чем вы во что-нибудь верите. Верю, знаю и свидетельствую миру. Но почему же так странно расширили улицы в Петушках?…

Я отошёл от дверей, и тяжёлый взгляд свой переводил с дома на дом, с подъезда на подъезд. И пока вползала в меня одна такая тяжёлая мысль, которую страшно вымолвить, вместе с тяжёлой догадкой, которую вымолвить тоже страшно, — я всё шёл и шёл, и в упор рассматривал каждый дом, и хорошо рассмотреть не мог: от холода или отчего ещё мне глаза устилали слёзы…

„Не плачь, Ерофеев, не плачь… Ну, зачем? И почему ты так дрожишь? От холода или ещё отчего?… Не надо…”

Если бы у меня было хоть двадцать глотков „Кубанской”! Они подошли бы к сердцу, и сердце всегда сумело бы убедить рассудок, что я в Петушках! Но „Кубанской” не было: я свернул в переулок, и снова задрожал и заплакал…

И тут — началась история страшнее всех, виденных во сне. В этом самом переулке навстречу мне шли четверо… Я сразу их узнал, я не буду вам объяснять, кто эти четверо… Я задрожал сильнее прежнего, я весь превратился в сплошную судорогу…

А они подошли ко мне и меня обступили. Как бы вам объяснить, что у них были за рожи? Да нет, совсем не разбойничьи рожи, скорее, даже наоборот, с налётом чего-то классического, но в глазах у всех четверых — вы знаете? Вы сидели когда-нибудь в туалете на петушинском вокзале? Помните, как там, на громадной глубине, под круглыми отверстиями плещется и сверкает эта жижа карего цвета? — вот такие были глаза у всех четверых. А четвёртый был похож… Впрочем, я потом скажу, на кого он был похож.

— Ну, вот ты и попался, — сказал один.

— Как, то есть… Попался? — Голос мой страшно дрожал, от похмелья и от озноба. Они решили, что от страха.

— А вот так и попался! Больше никуда не поедешь.

— А почему?…

— А потому.

— Слушайте… — Голос мой срывался, потому что дрожал каждый мой нерв, а не только голос.

„Ночью никто не может быть уверен в себе, то есть, я имею в виду: холодной ночью. И . Я знаю, почему , — потому что дрожал от холода, да. Он ещё грелся у костра, вместе с ЭТИМИ. А у меня и костра нет, и я с недельного похмелья. И если бы испытывали теперь меня, я предал бы ЕГО до семижды семидесяти раз, и больше бы предал…”

— Слушайте, — говорил я им, как умел, — вы меня пустите… Что я вам?… Я просто не доехал до девушки… Ехал и не доехал… Я просто проспал, у меня украли чемоданчик, пока я спал… Там пустяки и были, а всё-таки жалко… „Василёк”…

— Какой ещё василёк? — Со злобою спросил один.

— Да конфеты, конфеты „Василёк”… И орехов двести грамм, я младенцу обещал за то, что он букву хорошо знает… Но это чепуха… Вот только дождаться рассвета, я опять поеду… Правда, без денег, без гостинцев, но они и так примут, и ни слова не скажут… Даже наоборот.

Все четверо смотрели на меня в упор, и все четверо, наверно, думали: „Как этот подонок труслив и элементарен!”. О, пусть, пусть себе думают, только бы отпустили!… Где, в каких газетах, я видел эти рожи?…

— Я хочу опять в Петушки…

— Не поедешь ты ни в какие Петушки!

— Ну… пусть не поеду, я на Курский вокзал хочу!…

— Не будет тебе никакого вокзала!

— Да почему?…

— Да потому!

Один размахнулся и ударил меня по щеке, другой — кулаком в лицо, остальные двое тоже надвигались — я ничего не понимал. Я всё-таки устоял на ногах и отступал от них тихо, тихо, тихо, а они все четверо тихо наступали…

„Беги, Веничка, хоть куда-нибудь, всё равно куда!… Беги на Курский вокзал! Влево или вправо, или назад — всё равно туда попадёшь! Беги, Веничка, беги!”

Я схватился за голову — и побежал. Они — следом за мной…

Петушки. Кремль. Памятник Минину и Пожарскому

„А может быть, это всё-таки Петушки?… Почему на улицах нет людей? Куда все вымерли?… Если они догонят, они убьют… А кому крикнуть? Ни в одном окне никакого света… И фонари горят фантастично, горят не сморгнув…”

„Очень может быть, что и Петушки… Вот этот дом, на который я сейчас бегу — это же райсобес, а за ним — тьма… Петушинский райсобес — а за ним тьма во веки веков и гнездилище душ умерших… О, нет, нет!”

Я выскочил на площадь, устланную мокрой брусчаткой, перевёл дух и огляделся кругом:

„Не Петушки это, нет!… Если ОН — если ОН навсегда покинул землю, но видит каждого из нас, — я знаю, что в эту сторону о н ни разу не взглянул… А если о н никогда моей земли не покидал, если всю её исходил босой и в рабском виде, — ОН обогнул это место и прошёл стороной…”

„Нет, это не Петушки! Петушки о н стороной не обходил. О н, усталый, почивал там при свете костра, и я во многих душах замечал там пепел и дым его ночлега. Пламени не надо, был бы пепел…”

Не Петушки это, нет! Кремль сиял передо мною во всём великолепии. И хоть я слышал уже сзади топот погони — я успел подумать: „Я, исходивший всю Москву вдоль и поперёк, трезвый и с похмелюги, — я ни разу не видел Кремля, я в поисках Кремля всегда попадал на Курский вокзал. И вот теперь увидел — когда Курский вокзал мне нужнее всего на свете!”.

„Неисповедимы твои пути…”

Топот всё приближался, а я никак не мог набрать дыхания, чтобы бежать дальше, я только доплёлся до кремлёвской стены — и рухнул… Я издрог и извёлся страхом — мне было всё равно…

Они приближались — по площади, по двое с двух сторон. „Что это за люди, и что я сделал этим людям?” — Такого вопроса у меня не было. „Всё равно. И заметят они меня или не заметят — тоже всё равно. Мне нужна дрожь, мне нужен покой, вот все мои желания… Пронеси, господь…”

Они всё-таки меня заметили. Подошли и обступили, с тяжёлым сопением. Хорошо, что я успел подняться на ноги — они б убили меня…

— Ты от нас? От НАС хотел убежать? — Прошипел один и схватил меня за волосы и, сколько в нём было силы, хватил головой о кремлёвскую стену.

Мне показалось, что я раскололся от боли, кровь стекала по лицу и за шиворот… Я почти упал, но удержался… Началось избиение.

— Ты ему в брюхо, в брюхо сапогом! Пусть корчится!

Боже! Я вырвался и побежал — вниз по площади. „Беги, Веничка, если сможешь, беги, ты убежишь, они совсем не умеют бегать!” На два мгновения остановился у — смахнул кровь с бровей, чтобы лучше видеть — сначала посмотрел на Минина, потом на Пожарского, потом опять на Минина — куда? В какую сторону бежать? Где Курский вокзал, и куда бежать? Раздумывать было некогда — я побежал в ту сторону, куда смотрел князь Дмитрий Пожарский

Москва — Петушки. Неизвестный подъезд

Всё-таки, до самого последнего мгновения, я ещё рассчитывал от них спастись. И когда вбежал в неизвестный подъезд, и дополз до самой верхней площадки и снова рухнул — я всё ещё надеялся… „О ничего, ничего, сердце через час утихнет, кровь отмоется, лежи, Веничка, лежи до рассвета, а там на Курский вокзал и… Не надо так дрожать, я же тебе говорил, не надо…”

Сердце билось так, что мешало вслушиваться, и всё-таки я расслышал: дверь подъезда внизу медленно приотворилась и не затворялась мгновений пять…

Весь сотрясаясь, я сказал себе: „Талифа куми”, то есть, встань и приготовься к кончине… Это уже не талифа куми, я всё чувствую, это ЛАМА САВАХФАНИ, как сказал спаситель… То есть: „Для чего, господь, ты меня оставил?”. Для чего же всё-таки, господь, ты меня оставил?

Господь молчал.

Ангелы небесные, они подымаются! Что мне делать? Что мне сейчас делать, чтобы не умереть? Ангелы!…

И ангелы рассмеялись. Вы знаете, как смеются ангелы? Это позорные твари, теперь я знаю — вам сказать, как они сейчас рассмеялись? Когда-то, очень давно, в Лобне, у вокзала, зарезало поездом человека, и непостижимо зарезало: всю его нижнюю половину измололо в мелкие дребезги и расшвыряло по полотну, а верхняя половина, от пояса, осталась как бы живою, и стояла у рельсов, как стоят на постаментах бюсты разной сволочи. Поезд ушёл, а он, эта половина, так и остался стоять, и на лице у него была какая-то озадаченность, и рот полуоткрыт. Многие не могли на это глядеть, отворачивались, побледнев со смертной истомой в сердце. А дети подбежали к нему, трое или четверо детей, где-то подобрали дымящийся окурок и вставили его в мёртвый полуоткрытый рот. И окурок всё дымился, а дети скакали вокруг и хохотали над этой забавностью…

Вот так и теперь небесные ангелы надо мной смеялись. Они смеялись, а бог молчал… А этих четверых я уже увидел — ОНИ подымались с последнего этажа… А когда я их увидел, сильнее всякого страха (честное слово, сильнее) было удивление: они, все четверо, подымались босые и обувь держали в руках — для чего это надо было? Чтобы не шуметь в подъезде? Или чтобы незаметнее ко мне подкрасться? Не знаю, но это было последнее, что я запомнил. То есть, вот это удивление.

Они даже не дали себе отдышаться — и с последней ступеньки бросились меня душить, сразу пятью или шестью руками, я, как мог, отцеплял их руки и защищал своё горло, как мог. И вот тут случилось всё остальное: один из них, с самым свирепым и классическим профилем, вытащил из кармана громадное шило с деревянной рукояткой; может быть, даже не шило, а отвёртку или что-то ещё — я не знаю. Но он приказал остальным держать мои руки, и как я ни защищался, они пригвоздили меня к полу, совершенно ополоумевшего…

— Зачем — зачем?… Зачем — зачем — зачем?… — бормотал я.

ОНИ ВОНЗИЛИ СВОЁ ШИЛО В САМОЕ ГОРЛО…

Я не знал, что есть на свете такая боль, и скрючился от муки, густая, красная буква „ю” распласталась у меня в глазах и задрожала. И с тех пор я не приходил в сознание, и никогда не приду.


На кабельных работах в Шереметьево, осенью 69 года.


Примечания

О статье в педивикии

В статье „Москва — Петушки” в педивикии (в разделе „Отзывы”) приведены слова некоего (настоящая фамилия — ) о том, что „одиссея Венички” якобы оказалась пророческой в части „восстания в Петушинском районе” (глава „Орехово-Зуево — Крутое”) — якобы она „с пугающей точностью осуществилась в Новороссии”. В этом изречении высере этого тупого жирного пидараса ярко проявилась характерная черта безмозглых гуммманитариев, типичное их свинство — привычка „натягивать сову на глобус” с пользой для себя. — Спрашивается, почему сравнил это „восстание” именно с Новороссией, а например, не с провозглашением независимости Северного Кипра? Не c Чечнёй, „оранжевой революцией”, „майданами” или отделением Украины от СССР (и вообще „парадом суверенитетов” и развалом Союза)?

Аналогию можно было бы провести почти с любым протестным выступлением в истории, но нет: этот поганый буржуйскй хуесос приплёл именно Новороссию. Почему, спрашивается? Да потому что у этой ёбаной в рот жидовской свиньи полностью отсутствует логическое мышление или объективность — как и у всех безмозглых гуммманитариев (пиздоболов и паразитов), у него в пустой черепушке только риторика, словоблудие, демагогия, гуммманитарное дерьмо и личные шкурные интересы (себя эти гниды очень любят и ценят выше всех и вся).

Дедушка Ленин для таких уродов использовал эвфемизм „политическая проститутка”. Если же называть вещи своими именами, то это типичный клоун-пидарас, жидовский хуесос: подкинули ему заморские хозяева, он и закукарекал по заказу.

В общем, во имя мира во всём мире и светлого будущего человечества следует расхуярить ему его свинячье рыло, снять скальп и налить ему на бошку кипящего масла, после подвесить за яйца и сунуть паяльник в жопу. А всех его родственников до тридцатого колена зажарить живьём. И то мало будет этим гнидам.

На самом деле все статьи педивикии о событиях новой и новейшей истории политически ангажированы: объективности там нет и в помине — всё написано википидорами под жидосвинскую буржуйскую дудку. Не читайте газет политические статьи педивикии никогда.

Об „Уведомлении автора”

Как-то Венедикт Ерофеев сам в интервью сказал:

«А четвёртой главы и не было, так и стояло: „И медленно [sic!] выпил…”».

Так что глава „Серп и Молот — Карачарово” — точнее, её изначальный „полный” текст — типичный троп якобы существующего (либо существовавшего, но уничтоженного или утраченного/пропавшего), но в реальности никогда не существовашего объекта/субъекта. Как, например, IX глава „Евгения Онегина”. Пушкин тоже написал обращение к читателям своего романа в стихах:

Пропущенные строфы подавали неоднократно повод к порицанию и насмешкам (впрочем, весьма справедливым и остроумным). Автор чистосердечно признаётся, что он выпустил из своего романа целую главу…
От него зависело означить сию выпущенную главу точками или цифром; но вo избежание соблазна решился он лучше выставить, вместо девятого нумера, осьмой над последней главою…
и пожертвовать одною из окончательных строф.
(„Отрывки из Путешествия Онегина”).

О „посвящении”

Здесь „первенец” — не первый ребёнок, а в некотором роде последователь или (по)читатель. Речь идёт о Вадиме Тихонове — сокурснике по учёбе во Владимирском педагогическом институте, ближайшем друге автора с тех времён. Он несколько раз упоминается в самой поэме — присутствует в качестве персонажа (также „Вадя”) в главах „Чёрное — Купавна” и „Орехово-Зуево — Крутое”. Называя его „любимым первенцем”, писатель имел в виду, что Тихонов стал для него кем-то вроде первого ученика, которому автор посвятил „Москву — Петушки”,

Об „индивидуальных графиках”

Веничка, ненадолго ставший бригадиром и потерпевший неудачу в деле просвещения своих подчинённых, придумывает систему „индивидуальных графиков” — см. главу „Новогиреево — Реутово”. Вот несколько вариантов (файлов) этих изображений в разных форматах:

Тотошкин Виктор
„Комсомолец”.
Блиндяев Алексей
„Член КПСС с 1936 г., потрёпанный старый хрен”.
Веничка
«…ваш покорный слуга, экс-бригадир монтажников ПТУС-а, автор поэмы „Москва — Петушки”»

Этот остроумный эпизод только кажется выдуманным. В конце 1960-х годов Ерофеев действительно работал кабельщиком-спайщиком в подмосковном СУС-5 треста №8 Государственного комитета по газовой промышленности СССР. К тому же в его записной книжке 1969–1970 годов упоминается некий Тотошкин, которому писатель был должен 20 копеек. Ту же фамилию носит один из членов Веничкиной бригады.

На графиках, изображённых в книге, по горизонтальной оси отложено время, а по вертикальной — количество выпитого. Причём подписаны только два числа месяца: 10-ое и 26-ое — дни выдачи зарплаты и аванса (на них, естественно, приходятся пики). Почему 26-ое, ведь аванс обычно выдавался 25-го числа? Это ошибка машинистки, перепечатывавшей ту копию романа, которая потом оказалась за границей, и по которой делалось первое издание: у автора в рукописи стоит 25-ое число. Во всех последующих изданиях эта ошибка так и осталась неисправленной.

Видимо, той же машинистке, а не самому Ерофееву, принадлежит и изображение самих графиков. В рукописи они выглядят немного иначе, но, не имея возможности воспроизвести их в точности, машинистка, очевидно, была вынуждена нарисовать их самостоятельно.

Поэтому мы взяли на себя смелость не просто отсканировать их в JPEG, но и перевести в векторный формат (графики всё ж таки суть линии, а не растр) — в SVG. И попутно исправить число: вместо 26-го вернуть 25-ое.

О „полоумной поэтессе”

В главе Чёрное — Купавна в описании дня 30-летия Венички:

Пришёл ко мне Боря с какой-то полоумной поэтессою, пришли Вадя с Лидой, Лёдик с Володей.

В день тридцатилетия самого Венедикта Ерофеева (24 октября 1968 года) к нему действительно пришли: Борис Сорокин, с которым писатель познакомился во время учёбы во Владимирском пединституте, и Ольга Седакова (жена Сорокина Бориса), которая именно тогда, на этом праздновании, и познакомилась с Ерофеевым; Вадим Тихонов и его жена Лидия Любчикова; Владимир Муравьёв, сокурсник Ерофеева по МГУ, и его брат Леонид Муравьёв-Моисеенко. Из сопоставления этих двух множеств легко видеть, что „полоумная поэтесса” — Ольга Седакова.

„Почему ты меня назвал „полоумной”?” — спрашивала она потом у Ерофеева. — „Я ошибся наполовину.”

О „рецептах” коктейлей

Жизнь даётся человеку один раз,
и прожить её надо так,
чтобы не ошибиться в рецептах… (глава „Электроугли — 43-й километр”)

В самом первом издании „Москвы — Петушков” 1973 года, напечатанном в Израиле, в рецепте „Сучьего потроха” (коктейля, „затмевающего всё”) не было ни клея БФ, ни тормозной жидкости, вместо них было средство от потливости ног — составная часть другого напитка, упоминаемого в поэме, „Дух Женевы”. Этот повтор автор заметил не сразу, а уже после того, как с рукописи была сделана машинописная копия. Поэтому во всех зарубежных изданиях повтор сохранился, на что указывает сам Ерофеев в письме к венгерской переводчице Эльжбете Вари (сваливая вину на французское издательство YMCA-Press, где книга Ерофеева вышла в 1977 году, и в очередной раз меняя точное количество граммов в рецептуре):

И ещё о рецептах: YMCA-Press произвольно исказило рецепт „Сучьего потроха”. Никакого „средства от потливости ног” в нём нет. А есть (между резолью и дезинсекталем): тормозная жидкость — 25г, клей БФ — 8г. Ошибаться в рецептах в самом деле нельзя.

В современных изданиях средства от потливости ног в „Сучьем потрохе” нет, но разнобой в количестве граммов сохранился: всё зависит от того, по какому изданию печатается текст.

Вот рецепт того же „Сучьего потроха” из первого отдельного издания „Москвы — Петушков” в Советском Союзе (издательство „Прометей”, 1989):

Но уже в следующем издании („Интербук”, 1990) рецепт немного другой: дезинсекталя нужно не 30, а 20 граммов. В альманахе „Весть”, где впервые в Советском Союзе был опубликован полный текст, отличий ещё больше: клея БФ нужно 12 граммов, а тормозной жидкости — 35. Какой же из рецептов правильный?

Видимо, безумцу, в действительности решившему отведать этой жуткой мешанины из ядов и канцерогенов, остаётся выбирать точную дозировку на своё усмотрение. Хотя ему уже безразлично, ибо полное отсутствие мозгов налицо.

Об „особом розовои бокале” для Гоголя

Бокал (от фр. bocal или итал. boccale) — полое стеклянное изделие различной формы, преимущественно на ножке, предназначенное для питья; тонкостенный стеклянный или хрустальный сосуд для напитков (чаще для вина или коктейлей), большая рюмка.

В контексте керамической посуды под бокалом могут понимать обычную кружку, преимущественно с ручкой.

Итак, этот балабол „черноусый”, помимо всего прочего, наплёл, что Гоголь „всегда, когда бывал у Панаевых, просил ставить ему на стол особый, розовый бокал…”. Откуда он это высосал?

В воспоминаниях самих супругов Панаевых (Ивана и Авдотьи) Авдотья пишет:

…у прибора Гоголя стоял особенный гранёный большой стакан и в графине красное вино. „Воспоминания” (1889)

а её муж:

перед его прибором за обедом стояло не простое, а розовое стекло „Литературные воспоминания” (1861)

— т.е., „черноусый” слепил эти два описания в одно. Однако, описывая стакан, Панаевы уточняют, что подавался он Гоголю вовсе не в их доме, а у Аксаковых — как знак особого уважения этой семьи к писателю.

Судя по всему, Ерофеев вычитал у Юрия Олеши о воспоминаниях Авдотьи Панаевой:

В воспоминаниях есть появление Гоголя. Перед ним на обеде стоит особый прибор, особый розовый бокал для вина. Юрий Олеша. „Ни; дня; без; строчки”

То бишь, это уже второй уровень косвенности информации: Панаева — Олеша — Ерофеев.

Аксаковы у Олеши не упоминаются, и, по-видимому, Ерофеев, не знакомый с первоисточником (воспоминаниями Панаевых), решил, что речь идёт об обеде в доме Панаевых. Ерофеев выписал этот эпизод в одну из записных книжек 1966 года, взяв у Олеши не только саму историю, но и определение „особый розовый бокал”, от себя же добавил туда, что бокал ставился по просьбе самого Гоголя, и засунул его сюжет в рассказ „черноусого” (ещё и водку в него налил вместо вина).

В самой первой советской публикации (альманах „Весть”) Панаевы были заменены на Аксаковых. Вероятно, кто-то намного более эрудированный указал на эту ошибку самому Ерофееву или редактору этого издания (а может, сам редактор оказался толковый), и она в этот раз была кем-то из них исправлена. Но уже в следующем издании (1989г) ошибка вернулась — видимо, текст был взят из другого источника. С тех пор в разных изданиях „Москвы — Петушков” фигурируют где Панаевы, а где — Аксаковы.

О творчестве Мусоргского

Моде́ст Петрович Му́соргский (9 (21) марта 1839, с.Карево, Псковская губерния — 16 (28) марта 1881, Санкт-Петербург) — русский композитор, член „Могучей кучки”. Работал в различных жанрах: в его творческом наследии: оперы, оркестровые пьесы, циклы вокальной и фортепианной музыки, романсы и песни, хоры.

В творчестве Мусоргского нашли оригинальное и яркое выражение русские национальные черты, но самобытность его при жизни не была в полной мере оценена. Эта определяющая особенность его стиля проявила себя многообразно: в умении обращаться с народной песней и церковной музыкой (в том числе, древнерусской монодией), в мелодике, гармонии (модализмы, линеарность, нестандартная аккордика, в том числе, квартаккорды), ритмике (сложные, „неквадратные” метры, оригинальные ритмоформулы), форме; наконец, в разработке сюжетов, главным образом, из русской жизни.

Мусоргский — ненавистник рутины, для него в музыке не существовало авторитетов. На правила музыкальной „грамматики” он обращал мало внимания, усматривая в них не положения науки, а лишь сборник композиторских приёмов прежних эпох, которыми он не желал пользоваться (например, у него почти полностью отсутствует имитационно-полифоническая разработка музыкального материала, которая была присуща многим его западным коллегам, особенно в Германии). Отсюда постоянное стремление Мусоргского-композитора к новизне во всём.

Новаторская опера Мусоргского „Борис Годунов” сильно отличалась от господствовавших в его времена романтических стереотипов оперного представления. Именно этим объясняется резкая критика „Бориса”, увидевшая в новациях драматургии „неудачное либретто”, а в музыке — „многие шероховатости и промахи”. Для Мусоргского особенно болезненной была негативная реакция его друзей-„кучкистов” — всех за исключением А.П.Бородина.

Резко и бестактно высказывался о „Борисе” Балакирев, причём делал он это публично. Римский-Корсаков утверждал, что в инструментовке Мусоргский малоопытен, хотя она иногда не лишена колоритности и удачного разнообразия оркестровых красок. Больше всех из „друзей” отличился Кюи, опубликовавший вскоре после премьеры „Бориса” разгромную рецензию.

Ещё более скептически современники отреагировали на следующую оперу Мусоргского (жанр её обозначен автором как „народная музыкальная драма”) „Хованщина” — на тему исторических событий в России конца XVII века (раскола и стрелецкого бунта). „Хованщина”, в основу которой Мусоргский положил собственный сценарий и текст, писалась с большими перерывами и к моменту его смерти была почти целиком закончена в клавире.

В 1870-е годы Мусоргский болезненно переживал постепенный развал „Могучей кучки” — тенденцию, которую он воспринял как уступку музыкальному конформизму, малодушие, даже измену русской идее. Мучительно было непонимание его творчества в официальной академической среде, как, например, в Мариинском театре, руководимом тогда иностранцами и сочувствовавшими западной оперной моде соотечественниками.

Но во сто крат больнее оказалось неприятие его новаторства со стороны людей, которых он считал близкими друзьями: Балакирева, Кюи, Римского-Корсакова. Эти переживания непризнанности и „непонятости” получили выражение в „нервной лихорадке”, усилившейся во 2-й половине 1870-х годов, и как следствие — в пристрастии к алкоголю. Мусоргский не имел обыкновения делать предварительные наброски, эскизы и черновики. Он подолгу всё обдумывал, сочинял и записывал набело совершенно готовую музыку. Эта особенность его творческого метода, помноженная на нервную болезнь и алкоголизм, и послужила причиной замедлившегося процесса создания музыки в последние годы его жизни.

Мусоргский умер в Николаевском военном госпитале в Петербурге, куда был помещён 13 февраля после приступа белой горячки. Там же за несколько дней до смерти Илья Репин написал единственный прижизненный портрет композитора. Мусоргский был похоронен на Тихвинском кладбище Александро-Невской лавры.

На большую сцену/концертную эстраду музыку Мусоргского вывел Н.А.Римский-Корсаков, который отдал нескольких лет жизни, чтобы привести в порядок наследие своего покойного друга. Современные музыканты зачастую оценивают редакции Римского-Корсакова как „неаутентичные”, поскольку редактор решительно вмешивался не только в инструментовку, но зачастую правил „из лучших побуждений” и гармонию, и ритмику, и форму оригинала.

Несмотря на очевидные недостатки редакторского волюнтаризма Римского-Корсакова, историки признают, что именно благодаря его грандиозному труду оперные и оркестровые сочинения Мусоргского были восприняты как законченная и грамотно оформленная музыка, вошли в регулярную исполнительскую практику.

С начала XX века и поныне его оперы „Борис Годунов” и „Хованщина”, цикл фортепианных миниатюр „Картинки с выставки”, вокальные циклы „Песни и пляски смерти”, „Детская” признаются шедеврами мирового музыкального искусства.

Вешался ли Успенский?

Ни один из писателей Успенских не вешался, а ведь „черноусый” вёл речь именно о писателях. Повешенным в тюремной камере был найден Пётр Гаврилович Успенский — революционер, член кружка „Народная расправа”.

Писатель Глеб Иванович Успенский с осени 1889г страдал нервным расстройством, которое перешло в сумасшествие (прогрессивный паралич). Осенью 1892 года он был помещён в Колмовскую больницу для душевнобольных в Новгороде, где и провёл последние годы своей жизни. Умер от паралича сердца 24 марта (6 апреля) 1902 года в Стрельне.

Писатель Николай Васильевич Успенский в 1881г овдовел, а с 1884 года писатель стал бродяжничать с малолетней дочкой, часто голодая. Однако Успенский продолжал писать, временами публикуясь в „Русском вестнике” и бульварном „Развлечении”. Кроме этого, он играл перед уличной толпой на музыкальных инструментах, распевал куплеты и частушки, разыгрывал целые сцены с маленьким крокодиловым чучелом, от лица которого произносил монологи. В одиночестве Успенский злоупотреблял алкоголем, а в октябре 1889 года покончил жизнь самоубийством, зарезавшись в переулке.

Пётр Гаврилович Успенский (около 1844, Нижегородская губерния — 27 декабря 1881, Нижний прииск Карийской каторги) — революционер, член кружка „Народная расправа”, участник убийства студента Иванова. 26 ноября 1869г арестован, 15 января 1870г заключён в Трубецкой бастион Петропавловской крепости. В июле 1871г судим по процессу нечаевцев, приговорён к 15 годам каторги и вечному поселению в Сибири.

В январе 1872г отправлен в Оренбург, затем на Александровский завод. В начале лета 1875г переведён на Кару. В октябре того же года совершил попытку самоубийства. В 1879г переведён в „вольную команду”. 1 января 1881г по распоряжению М.Т.Лорис-Меликова вольная команда для политических заключённых была отменена, и Успенский был снова отправлен в Карийскую тюрьму. 27 декабря 1881г был найден повешенным. Власти признали его смерть самоубийством, но, по свидетельству товарищей по заключению, Успенский был заподозрен в предательстве и повешен Юрковским, Игнатием Ивановым и Баламезом.

О смерти Помяловского

В 1861 году журнал „Современник” опубликовал повести Н.Г.Помяловского „Мещанское счастье” и „Молотов”. Первая появилась в феврале 1861 года и имела успех: автора просили стать сотрудником журнала, он познакомился с Чернышевским и другими членами редакции. Гонорар составил значительную сумму, и на радостях Помяловский закутил с приятелями так, что получил белую горячку и попал в Обуховскую больницу. Выздоровление шло быстро, но продержали его там около месяца, вследствие чего вторую повесть он начал писать в больничной палате. Были решены финансовые проблемы: с этого времени автор стал получать от редакции „Современника” определённое содержание и не испытывал более нужду в деньгах. С тех пор и начал он периодически кутить.

Постепенно характер писателя портился, он приобрёл сомнительные знакомства в низших слоях населения тогдашнего Петербурга, стал кутить и пропадать неизвестно где. Тяжёлое впечатление на него произвели политические репрессии в литературной среде: закрытие журнала „Современник” на восемь месяцев в 1862 году и арест Чернышевского.

Но и в таких условиях он наблюдал за своими собутыльниками, старался изучать их с психологической точки зрения, выпытывал у них прошлое. Эти наблюдения вошли в роман „Брат и сестра”.

Жажда творчества противостояла пагубной страсти, и писатель делал попытки выбраться из круга: как-то раз уговорил одного из медицинских студентов, ухаживавшего за ним, летом отправиться с ним и его братом Владимиром в село Ивановское в 30 верстах от Петербурга. Поселились они в обычной крестьянской избе. Писатель приободрился, оправился от вина и принялся за работу. Написал четвёртый очерк о бурсе, начал „Поречан” и так трудился более месяца. Но в середине лета он поехал в город за деньгами, там встретился с прежними приятелями и выпивки возобновились.

В сентябре 1863 года у Помяловского случился сильный припадок белой горячки, который длился несколько дней. Под влиянием галлюцинаций писатель стал готовиться к уходу из жизни, просил яду, собрал свои бумаги с сочинениями и написал завещание. Однако после припадка он вернулся к жизни, почувствовал себя здоровым, уничтожил завещание и сел заканчивать „Поречан”, обещанных „Русскому слову”.

На следующий день у Помяловского открылась опухоль в ноге, он пошёл в баню и приказал цирюльнику поставить на больное место пиявок, что было сделано неумело, и на больном месте образовался нарыв. Сначала Помяловский не обратил на это внимания, но вскоре из-за боли был вынужден слечь в постель. 3 октября 1863 года его почти насильно отвезли в клинику Медико-Хирургической Академии, где на следующий день профессор Наранович вскрыл нарыв, и окружающие, среди которых находился и Николай Благовещенский, увидели гангрену; Николай Герасимович был в сознании и сохранял спокойствие. Ночью 5 октября он впал в беспамятство и скончался в 2ч 25мин пополудни на 29-м году жизни.

О смерти Гаршина

С 1884 года у В.М.Гаршина появились признаки психического заболевания, которые повторялись каждой весной, мешая ему работать и отравляя его существование. С каждым годом эти припадки становились всё длительнее, начинаясь раньше весной и кончаясь позже осенью; но в последний раз, в 1887 году, болезнь проявилась только поздно летом.

Ранней весной 1888 года писатель, наконец, почувствовал себя немного лучше и по настоянию врачей и по просьбе близких друзей решил поехать на Кавказ. Но не успев уехать, он совершил самоубийство: 19 марта 1888 года Гаршин после долгой бессонной ночи вышел из своей квартиры в Санкт-Петербурге и бросился в лестничный пролёт. Через несколько дней, 24 марта, от полученных травм он скончался. Писатель похоронен на „Литераторских мостках”, музее-некрополе Санкт-Петербурга.

Смерть Гаршина вызвала резонанс в обществе. Одним из откликов на смерть Гаршина стал сборник рассказов Антона Чехова „Памяти В. М. Гаршина”.

В начале главы „Орехово-Зуево — Крутое”" Ерофеев пытается обстебать слова, приписываемые Дедушке Ленину: „Вчера было рано, завтра будет поздно”, якобы сказанные им накануне Великой Октябрьской Социалистической Революции (25 октября (7 ноября) 1917г). На самом деле, это своего рода байка, легенда (растиражированная даже в литературе и СМИ). Ни в одном письменном источнике таких слов нет. Наиболее пламенный призыв у Ленина содержится в его письме к членам ЦК РСДРП(б) от 24 октября (6 ноября). В тот же день поздно веечром он нелегально прибыл в Смольный и взял на себя непосредственное руководство вооружённым восстанием. Вот, это письмо:

Товарищи!

Я пишу эти строки вечером 24-го, положение донельзя критическое. Яснее ясного, что теперь, уже поистине, промедление в восстании смерти подобно.

Изо всех сил убеждаю товарищей, что теперь всё висит на волоске, что на очереди стоят вопросы, которые не совещаниями решаются, не съездами (хотя бы даже съездами Советов), а исключительно народами, массой, борьбой вооружённых масс.

Буржуазный натиск корниловцев, удаление Верховского показывает, что ждать нельзя. Надо, во что бы то ни стало, сегодня вечером, сегодня ночью арестовать правительство, обезоружив (победив, если будут сопротивляться) юнкеров и т.д.

Нельзя ждать!! Можно потерять всё!!

Цена взятия власти тотчас: защита народа (не съезда, а народа, армии и крестьян в первую голову) от корниловского правительства, которое прогнало Верховского и составило второй корниловский заговор.

Кто должен взять власть?

Это сейчас неважно: пусть её возьмёт Военно-революционный комитет 132 „или другое учреждение”, которое заявит, что сдаст власть только истинным представителям интересов народа, интересов армии (предложение мира тотчас), интересов крестьян (землю взять должно тотчас, отменить частную собственность), интересов голодных.

Надо, чтобы все районы, все полки, все силы мобилизовались тотчас и послали немедленно делегации в Военно-революционный комитет, в ЦК большевиков, настоятельно требуя: ни в коем случае не оставлять власти в руках Керенского и компании до 25-го, никоим образом; решать дело сегодня непременно вечером или ночью.

История не простит промедления революционерам, которые могли победить сегодня (и наверняка победят сегодня), рискуя терять много завтра, рискуя потерять всё.

Взяв власть сегодня, мы берем её не против Советов, а для них.

Взятие власти есть дело восстания; его политическая цель выяснится после взятия.

Было бы гибелью или формальностью ждать колеблющегося голосования 25 октября, народ вправе и обязан решать подобные вопросы не голосованиями, а силой; народ вправе и обязан в критические моменты революции направлять своих представителей, даже своих лучших представителей, а не ждать их.

Это доказала история всех революций, и безмерным было бы преступление революционеров, если бы они упустили момент, зная, что от них зависит спасение революции, предложение мира, спасение Питера, спасение от голода, передача земли крестьянам.

Правительство колеблется. Надо добить его во что бы то ни стало!

Промедление в выступлении смерти подобно.

В.И.Ленин. Полное собрание сочинений, том 34. Письмо членам ЦК. 435–436

 

О „загадках” сфинкса

В главе „105-й километр — Покров” сфинкс условием допуска в Петушки ставит Веничке 5 , представляющих собой чудовищные подобия арифметических задач. Совершенно очевидно, „задачи” эти состряпал безмозглый гумммманитарий, который в школьный свои годы выл и лез на стенку от своего интеллектуального бессилия перед элементарной математикой. Но неужто нельзя было взять аналогичные из какого-нибудь реального задачника и просто заменить объектов и их свойства на свои по мере необходимости? Это опять же к слову об „интеллекте” гуммманитариев.

Первая (про ударника Стаханова) решаема при дополнительном задании количества дней в году (365 или 366). Третья (про Папанина и Водопьянова) просто дебильна, но там, если неумение плевать считать указанием на нулевую длину плевка, хотя бы можно вывести, что пункт их встречи (Б3) совпадает с пунктом Б1 (так как между ними 12 водопьяновских плевков нулевой длины) — т.е., неизвестно, выходил ли Папанин из пункта Б1, но встретился он с Водопьяновым там же (в Б1). Четвёртая более-менее корректна и решаема опять же при дополнительном условии, что известна цена хереса (ребёнок, может, её и знает, но она не задана), и обговорено, включать ли в счёт невытекший из разбившегося графина херес. Пятая — откровенный бред, ответить на который в принципе нельзя. Более того, post factum смысл на ответ самого сфинкса можно еле-еле натянуть, только если предположить, что Минин и Пожарский шли навстречу друг другу по какой-то кольцевой дороге, где-то на которой находится Курский вокзал (но не Петушки!) — в общем, .

А вот вторую загадку (про швартовку 7-го флота поганых гринго в Петушках) разберём показательно, в назидание. Начнём с того, что данных для ответа на поставленный в задаче вопрос явно недостаточно:

Итак. Пусть:

Требуется же найти количество „нетронутых беспартийных брюнеток”.

Из „если комсомолок называть партийными, то каждая третья из них была блондинкой” следует, что BK = K/3.

Из „каждая третья комсомолка была изнасилована” получаем Ki = K/3.

Т.к. „каждая четвёртая изнасилованная оказалась комсомолкой”, =>, Ki = Ai/4.

Из условия „каждая пятая изнасилованная комсомолка оказалась блондинкой”: BKi = Ki/5 = Ai/20.

И последнее условие „каждая девятая изнасилованная блондинка оказалась комсомолкой” даёт: BKi = Bi/9.

Поскольку: Ai/4 = Ki = K/3, =>, K = 3/4 Ai.

Учитывая Ki/5 = BKi = Bi/9, получаем: Bi = 9/5 Ki (или Ki = 5/9 Bi). Также (из Ki = K/3) Bi = 3/5 K.

ВСЁ!

Можно лишь утверждать, что общее число комсомолок должно быть кратно 15, а общее число изнасилованных — крвтно 20 (таких возможных вариантов 17 штук: 20, 40, …, 400, 420). И напомним, что даже для этих семнадцати вариантов мы не сможем вычислить количество оставшихся нетронутыми брюнеток, поскольку не известно, сколько этиих брюнеток всего.

И что прикажете думать о составителях подобных „задач”?

О времени написания поэмы

Если верить признаниям самого Венедикта Ерофеева, дата „осень 69 года” является мистификацией, допущенной из желания придать описываемым событиям лирическую сиюминутность. Действительной датой написания в ерофеевоведении принято считать 19 января – 6 марта 1970г — эти числа приведены Ерофеевым в черновике его письма к переводчице „Москвы — Петушков” на венгерский язык (Венедикт Ерофеев. Биография в цитатах // Новое литературное обозрение. 1996. №18. с.156). Причём Ерофеев возлагал ответственность за неверную датировку на иерусалимский журнал „АМИ”, впервые опубликовавший поэму:

Во всех изданиях с лёгкой руки израильского издательства она указана неверно. (В том же письме)

В другом месте Ерофеев также называет сходную дату:

Зимой семидесятого, когда мы мёрзли в вагончике, у меня появилась мысль о поездке в Петушки, потому что ездить туда было запрещено начальством, а мне страсть как хотелось уехать. Вот я […] „Москва — Петушки“ так начал. И примерно в последних числах января, а кончил примерно второго-третьего марта. („Сумасшедшим можно быть в любое время”)

Как же Веничка оказался в электричке противоположного направления?

Некоторые безмозглые гуммманитарии (типа педички власоффа) считают, что Веничку вынесло потоком на перрон в Орехово-Зуеве и занесло в другую электричку, идущую в обратном направлении — в Москву. Если бы эти кретины потрудились поинтересоваться фактическим положением дел, они бы поняли, что такой пируэт невозможен, ибо платформа там не островная, а боковая (платформы противоположных направлений отдельные и находятся по разным сторонам путей) — для пересадки на противоположное направление надо перейти на другую платформу по пешеходному мосту. Боле того, если бы всё-таки Веничке удалось такое проделать, то он оказался бы в Москве около полудня, т.к. пути от Москвы до Орехово-Зуева меньше 2 часов (и обратно столько же), а выехал он в 8:16. И никакой темноты бы не было. Разве что в пустых головах безмозглых гуммманитариев.

Единственный более-менее правдоподобный вариант: Веничка никуда из электрички не выходил и таки доехал до Петушков, но, уснув ещё в Орехово-Зуеве, проспал в ней до того момента, когда она отправилась обратно в Москву (или чуть дольше). Рейсов до Петушков в то время было не много — эта конкретная электричка до своего отправления в обратный путь могла простоять в тупике несколько часов (отсюда и наступление темноты). Конечно, по идее, по прибытии на конечную станцию перед отправкой в тупик по всем вагонам должны были пройти c осмотром — машинист или его помощник, а то и наряд железнодорожной милиции, но, как известно, распиздяйство у нас повсеместно и всепроникающе.

При этом всё сходится (в том числе уплывающая в неправильном направлении — слева направо (справа от хода движения) — станционная надпись „Покров”), если дополнитенльно предположить, что либо Веничка на этом обратном пути проспал одну из остановок — какую именно уже не выяснить (да и не суть) — либо один из пунктов электричка проследовала без остановки. Далее же он бо́льшую часть пути провёл во сне и пьяном бреду. А на конечной (на Курском вокзале) его, скорее всего, вынесли из вагона (вероятно, кто-то из поездной бригады — милиция сразу уволокла бы в „”) и уложили на скамейку — там он и очнулся под холодным осенним дождём, в холодной тьме осенней ночи.

А вот приходила ли в этот раз на вокзал в Петушках встречать его „царица”? И если приходила, то почему она по вагонам не прошлась с поисками? „Никто этого не знает, и никогда теперь не узнает.